Розоватая чайка, хранящая отсвет зари, была чайкой любви. И хотя Колька не верил в девичьи поверья, сейчас, при виде этой птицы с изломанным крылом, ему стало грустно.
— Что же ты, — с жалостью промолвил он, гладя перья чайки, — не разглядела ночью башни…
Он представил, как птица, напуганная тоскливыми гудками «Трувора», неслась над морем во мраке. Ветер свистел в ее маленьких ушах. И вдруг — навстречу, из темноты, вынырнула башня маяка. Невероятным усилием чайка сделала бросок в сторону. Но поздно: белые изгибы крыла встретили белую плоскость башни. Потом еще в какой-то миг птица ощутила неподвижность, тяжесть пахучей земли и отдаленный голос ветра, который замирал с каждым ударом сердца. Потом не стало ничего… А может быть, ее ослепили лучи маяка и она сама устремилась навстречу пламени, решив испытать все до конца. Разве мы сами не стремимся порой к неизвестным огням, не задумываясь над тем, согреют они нас или сожгут дотла?
— Не долетела, — вздохнул Колька. — Не дожила…
Он держал ее у груди, на изгибе локтя, словно живую.
Так, вместе с ней, и пошел напрямик к Стожарску. Тяжелые хвощи стегали его босые ноги, рядом взлетали вспугнутые хохластые иванчики-птицы, но Колька ничего не замечал. Он смотрел только на чайку и с какой-то обидой глухо повторял:
— Не долетела. Не дожила…
В окраинной улочке свернул к высокому, в густой зелени дому Городенко. Отворил калитку и, увидев жену учителя, Анну Сергеевну, поздоровался, кивнул на птицу:
— Вот… ночью о маяк разбилась.
Анна Сергеевна, нахмурившись, несколько минут молча разглядывала чайку.
— Яков Иванович должен скоро прийти, — сказала она. — Обожди его, Коля.
Колька вошел в дом. Здесь все ему было знакомо, привычно: и расположение комнат, и сухой запах книг, и даже царапины на стенах. Сколько дней провел он в этом доме — и сосчитать трудно. Приходил в любое время, брал с полок толстые тома и погружался в мир кругосветных плаваний и открытий. Тихо, чтобы не мешать Якову Ивановичу, занятому своими учительскими делами, листал страницы, вглядывался в изображения далеких морей и островов, в цифры горных вершин и меридианов. Жадно глотал, запоминая, таинственные, тревожащие душу, точно ветер с моря, названия земель и проливов. Эти комнаты — небольшие, затемненные ветвями сирени за окнами, — связывались в Колькином сердце с какой-то необычайной земной широтой, которую невозможно постигнуть одному человеку. Все в них казалось продолжением синевы, расстилавшейся за пологими берегами: парусники на стенах, раковины и карты, даже книги с золотым тиснением.
Но сейчас иные чувства наполняли Кольку. Он положил птицу на письменный стол, устало присел, задумался. Куда и зачем летела чайка? К чему стремилась?. Быть может, хотела обогнать ветер? А оп откуда? Где был вчера и куда унесся?.. Хорошо быть ветром: весь мир тебе доступен! Стожарск на его пути — лишь песчинка… Конечно, песчинка! Вот и ему, Кольке, подчас кажется, что все живет лишь вокруг Стожарска, рядом с ним: и солнце, и ветры, и облака. А выйдешь подальше в море — и вдруг откроется взору светлая береговая даль! В этой дали теряется родной городок, его с трудом отыскиваешь по маячной башне. До чего же быстро мы свыкаемся с теснотой своих переулков, как легко ограничиваем свой простор! А простор — это границы наших стремлений и желаний.
Колька тряхнул головой, усмехнулся. «Мудрствуешь… Разве в комнате Якова Ивановича нет простора? Да что в комнате — и каждой книге, лежащей на полке, его полно, на каждой странице! Быть может, какая-нибудь математическая формула просторнее Вселенной… А все потому, Колька, что дожил ты до девятнадцати лет, а пути своего не имеешь. Болтаешься, как флюгер в непогодь, ветру завидуешь. А ему, ветру, только доверься — расшибешься, как эта чайка…»
Он снова взглянул на розоватую птицу, подумал: «Чайка любви. Кончилась чья-то любовь».
Услышал позади скрип — и вздрогнул. В дверях стояла молодая женщина. Была она в пестром дачном сарафанчике, оголявшем ее округлые, уже слегка тронутые загаром плечи. Собранные на затылке волосы открывали шею, окаймленную нитью голубоватых бус. Но Кольку поразили глаза — серые, с какой-то затаенной грустью в глубине. Они смотрели из-под ресниц устало-спокойно, почти равнодушно, и их спокойствие рождалось не полнотой и прочностью счастья, а скорее наоборот — устоявшимся неверием в него.
Чуткие, настороженные ноздри придавали лицу женщины отчужденность. И лишь маленькая родинка, которая угадывалась в затененном уголке левого глаза, — смягчала это лицо, наполняла его теплотой и едва уловимой нежностью — скрытой, глубокой, быть может, позабытой уже самой женщиной.
Колька видел ее впервые: и в этом доме, и в Стожарске вообще. Он смутился и торопливо подобрал под стул босые, исхлестанные степными хвощами ноги. Но женщина лишь мельком взглянула на него.
— Тетя Аня сказала: чайку принесли, — промолвила она, подходя. Голос у нее был грудной, ровный. «Как сумерки в зимней степи», — почему-то подумал Колька. Он поднялся и, переминаясь с ноги на ногу, кивнул на птицу:
— Крыло о маяк сломала. — Потом добавил: — Еще пароход там разбился. «Трувор».
— Спасли? — спросила женщина, не поворачивая головы, глядя на чайку.
— Ага, ушел уже. А она вот осталась…
Женщина долго молчала. Затем вздохнула, сказала:
— Только человек может жить с изломанными крыльями.
И подняла глаза на Кольку. Он хотел ответить. — и не смог, осекся. Было в этих глазах что-то необычайно большое, непознанное и одновременно знакомое, чему Колька не придумал бы и названия.
Они были рядом, эти глаза. Боясь их проницательности, Колька поспешно и нарочито грубовато спросил:
— Вы что же, отдыхать сюда приехали?
— Скорее — забыться, — невесело усмехнулась она. — Впрочем, это не важно… А вы и есть тот самый Колька Лаврухин?
— Какой тот самый? — насторожился он.
— О котором сказала мне тетя Аня. Романтик.
Теперь глаза ее смеялись. Нет, она вовсе не была такой беззащитной, как показалось Кольке. И он внезапно разозлился: за нежность, овладевшую им минуту назад, за вспыхнувшее желание мужского братского покровительства.
— Тот самый, — ответил с полушутливым вызовом, — Колька Лаврухин. Еще меня Робинзоном кличут, — за глаза, конечно.
— Робинзоном? — изумилась женщина. — Это почему же?
Колька безразлично пожал плечами:
— Кто их знает… Назвали. — и баста.
Некоторое время она с любопытством рассматривала его. Затем отвернулась, отошла к раскрытому окну.
— А меня вот никак не кличут, — промолвила глухо. — Зовут Геленой Михайловной, а в афишах просто набирают мелким шрифтом: Гелена Речная, солистка Ленинградской филармонии.
В той стороне, куда смотрела она, мерно покачивалось море… Стоял май, и вслед за суховатыми, студеными ночами теперь все чаще приходила густая, почти летняя теплынь. В парном зное млели еще весенние, дымные облака. К полдню они замирали над морем, из которого солнце вытравливало утреннюю, холодную синеву. Море полнилось блеклой, прозрачной зеленью. Сквозь нее просматривались дальние отмели.
— Хорошо здесь у вас, — задумчиво произнесла Речная. — Красиво.
— Когда как, — подошел к окну и Колька. — Бывает, заштормит — такую волну разведет, что земля вздрагивает.
Яблони в садах осыпаются.
Женщина подозрительно покосилась на него, не понимая, шутит он или говорит всерьез. А Колька неожиданно увлеченно признался:
— А в общем, это вы верно: красиво… Особенно на отмелях — вон они вдалеке светлеют! Отдашь якорь, ляжешь на дно шаланды и глядишь в небо. Плывут облака — куда? Бегут волны — откуда? Думаешь, думаешь — и ничего не существует для тебя, кроме времени. Время — ведь это мысли, правда?
— Не знаю, может быть… Мысли и еще — страдания. — Речная с удивлением посмотрела на Кольку. Потом улыбнулась: — Покажете свои отмели?
Несколько мгновений он сосредоточенно думал, словно на что-то решаясь. Ответил серьезно, твердо: