— Я пришел ругаться с тобою, — сказал он и, видя недоумение на лице Цинны, прибавил: — Зачем ты потчуешь Гая вином?
Цинна рассмеялся:
— Гном? Да это, дорогой мой, дар Вакха!
— Но ты забываешь о возрасте Гая!
Цинна пожал плечами.
— Когда юноша сходит с ума по светловолосой деве, — сказал он и захохотал, взглянув на вспыхнувшего Гая, — можно ли ему запрещать вино? Без Вакха и Венеры, дорогой мой, трудно прожить.
Вошла рабыня и поставила на стол вино, смешанное в кратере.
— Наес est![19] — засмеялся Цинна, указав на затрепетавшую под его взглядом невольницу. — Гай без ума от нее, и он прав. Дева молода, приятна и вкусна.
Но Марий, не любивший разговоров о женщинах, спросил — как отрубил:
— Что нового в республике и соседних царствах?
Цинна поспешно рассказал, что Сулла выказал себя в Азии блестящим полководцем, разбил каппадокийцев и армян и возвратил престол Ариобарзану, а затем заключил дружбу и союз с парфянским арсаком.
— Подумай: он не побоялся поставить три кресла и сесть между Ариобарзаном и Оробазом, парфянским послом. Он беседовал с ними, а халдей, сопровождавший Оробаза, предсказал Сулле величие и славу…
Марий побледнел.
— Глупости! Сулла — гордец, хвастун и дурак, — сказал он, заикаясь от волнения, — и неужели ты веришь этим басням, Люций Корнелий?
— А почему не верить? Скоро Сулла возвратится в Рим, и я лично расспрошу его — правда ли это или выдумка?
Марий молчал.
Вдруг Цинна подошел к нему вплотную:
— Слышал? Оптиматы начинают борьбу с всадниками!
— Не может быть, — покраснел Марий. — Кто тебе сказал?
— Ты не поверишь, если я назову имя этого человека!
— Кто он?
— Сын предателя… один из убийц Гая Гракха…
— Кто же? — топнув ногою, вскричал Марий, и лицо его побагровело.
В голове промелькнули имена могущественных противников великого народного трибуна — он искал. И вдруг перед глазами всплыло неприятное лицо с тонкими губами.
— Марк Ливии Друз?
— Ты говоришь. Он готовится к борьбе с всадниками, добивается трибуната. Говорят, его возмутило несправедливое осуждение всадниками Публия Рутилия Руфа. Сами взяточники, они обвинили во взяточничестве его, честнейшего человека.
Марий злобно усмехнулся: всякое лицо, добивающееся власти, внушало ему зависть.
Простившись с другом, он отправился домой, не замечая, что сын отстал от него и, озираясь, поспешно вернулся к Цинне.
XLIV
Серебряная статуя Сципиона Эмилиана стояла в кубикулюме на высоком треножнике, и заботливая рука Семпронии ежедневно сплетала венки из живых цветов, чтобы возложить на его голову. У подножия статуи толпились вазы с растениями, и молодая зелень тянулась стройными побегами, достигая груди Сципиона. А с пола подымались пальмы, кипарисы и пинии, образуя как бы шатер над его головою.
Целые дни просиживала Семпрония перед статуей, не сводя с нее влюбленно-тоскливых глаз. И, сложив набожно руки, молилась о прощении.
Она ни с кем не виделась, жила как бы взаперти, и выходила из дому только за покупкой цветов.
Перед сном она сама снимала статую с треножника и заботливо укладывала ее на свое ложе. А потом, обвив шею Эмилиана руками, прижималась к нему с неутоленной любовью, страстно ласкала его лицо, глаза, целовала губы.
— О Публий, — шептала она, тихо рыдая, — простишь ля ты меня когда-нибудь? Я истомилась без тебя, супруг мой возлюбленный, я устала жить… О, явись же мне во сне, скажи хоть одно слово!
Она засыпала в слезах и, проснувшись, начинала такой же день, как предыдущий. Голова ее, истерзанная угрызениями совести, была полна мыслей, и все думы были о нем, любимом, несравненном.
Так медленно тянулось время, не принося успокоения. А когда наступал день рождения или годовщина его смерти, она чтила память покойника жертвоприношениями и нанимала за высокую плату гладиаторов, которые должны были биться насмерть. В сопровождении рабынь и вольноотпущенниц она отправлялась с кушаньями на его могилу, сама ставила у подножия саркофага чаши с водой, горячим молоком, оливковым маслом и жертвенной кровью, вазы с медом и солью.
Седая, тщедушная, сгорбленная, она спокойно смотрела на смерть гладиаторов, и губы ее шептали:
— О Публий, простишь ли ты меня когда-нибудь?..
Однажды она вернулась с могилы Эмилиана в приподнятом настроении. Там, у гроба, она пощадила поверженных гладиаторов и запретила добивать раненых лишь оттого, что услыхала о смерти Метелла Нумидийского. В городе говорили, что он отравлен популярами.
Она скорбела о Метелле, которого считала последним отпрыском мужей древней доблести — добродетели, и, войдя в атриум, взглянула на статую. Ей показалось, что лицо мужа светилось иной улыбкой, более чем доброй, и она, упав на колени перед треножником, всхлипнула, простирая руки:
— И его, твоего ученика и последователя, они убили…
Честный и неподкупный, как ты, он уже не будет защищать Рим, и квириты не увидят больше его суровых глаз, не услышат твердого голоса, бичующего пороки! А затем, закрыв руками лицо, шепнула:
— О Публий, сжалишься ли ты надо мною?
Тишина звенела в кубикулюме.
Хлопнув в ладоши, она кликнула рабынь и, приказав возжечь благовония, улеглась рядом со статуей.
Снилось ей, что она идет по дорожке сада. Постройки виллы остались позади, а она идет, и бесконечен путь, как бесконечна ее страдальческая жизнь. И вдруг на повороте, у озера, она видит его. Он стоит, опершись на ствол дерева, и лицо его лучится каким-то необыкновенным светом, а в глазах и на губах — прежняя добрая улыбка. Сердце ее бьется, и она плачет, упав на колени, прижимается к тоге Сципиона, обнимает его ноги, но он удаляется, как тень, и манит ее рукою.
«Простишь ли ты меня, Публий?»
Она видит его улыбку, его руку, зовущую, любимую, и кричит:
— Иду за тобой, Публий! Иду… Подожди…
Проснулась со страшным воплем.
Испуганные невольницы вбежали в кубикулюм. Слышала, как они второпях зажигали светильни, но не открывала глаз, надеясь, что видение вернется. А вместо него вставала жизнь, противная, ненужная, как грязь, выметенная из атриума.
Она отпустила рабынь и, рыдая, прижималась к статуе. По лицу Сципиона пробегали быстрые блики, — пламя светилен мигало, — и ей казалось, что живет это лицо, улыбается, а глаза щурятся.
— Я иду, Публий, — шепнула она и, вскочив, выбежала из кубикулюма.
В ларарии был полусумрак. Она нащупала что-то за статуей Юпитера и, зажав в кулаке, поспешно вернулась.
— Я иду, Публий!
На маленьком столике стояла чаша с медовой водой, которую она обыкновенно оставляла себе на ночь. Она разжала руку — тускло блеснул свинцовый пузырек, и несколько тяжелых капель упало в воду. Не колеблясь, она твердой рукой поднесла чашу к губам.
— Я иду, Публий!..
Не могла говорить. Боли в желудке наступили почти мгновенно. Шатаясь, она добрела до ложа и улеглась, обхватив статую.
Огни светилен уплывали, становясь тусклыми искорками. Лицо Эмилиана заволакивалось мутной дымкой, а она целовала побелевшими губами его щеки, но как-то устало, с усилием, стеня и вздрагивая, и уже не видела дорогого лица — тело покрывалось липким холодным потом, жар сменялся ознобом, а потом надвинулась темнота.
Лицо ее почернело точно так же, как некогда у Сципиона Эмилиана, и багровые пятна побежали по обнаженным рукам; вскоре пятна потемнели, сливаясь в сплошную черноту. Искривленные губы ее еще шевелились, но вместо слов вырывался прерывистый хрии, искаженное лицо подергивалось последними судорогами.
Тишина охватила кубикулюм. Только мигали светильни, бросая быстрые блики на черный труп, сжимавший в объятиях серебряную статую.
XLV
19
Вот она!