Никто не заметил, что в ту пору она перешла с Липкисом на «ты» и стала называть его просто по имени.
Однажды во время прогулки по занесенным снегом полям Миреле сказала ему, что о любви с ее стороны и речи быть не может, но временами ей попросту так хорошо, когда он рядом. Понимает он это, Липкис, или нет?
И прикусив нижнюю губу, она принялась щелкать его по носу и довела до того, что лицо его расплылось в глубокую улыбку.
А у нее самой еще печальнее стали тогда голубые глаза, и меланхолические искорки все чаще загорались и них; в раздумье долго глядела она, бывало, в окутанные легким туманом зимние дали и роняла странные вопросы:
— Вы слышите, Липкис, как мир молчит?
Липкис чувствовал, что он должен хоть что-нибудь сказать об этом безмолвном мире, и, долго собираясь с силами, подергивая то шеей, то плечами, наконец он начинал:
— Да, недурно было бы так уйти в эти поля и уже больше не возвращаться.
Но она совсем не слушала его слов, а все глядела неотрывно в слегка затуманенную даль и задумчиво тянула свое:
— Понимаешь ли ты, как все мне теперь чуждо и безразлично?
И спустя некоторое время снова в том же духе:
— Если бы в эту минуту вдруг погиб весь этот оцепенелый мир, и я с ним заодно, я бы даже не вскрикнула от испуга.
А порою овладевала ею опять какая-то странная веселость и дикая жажда жизни; тогда она ни за что не соглашалась вернуться домой и принималась без умолку болтать о кредиторах отца, здешних и приезжих, которые каждый день являлись к ним, шумели и стучали кулаками по столу.
— Они такие отвратительные, эти люди. Конечно, отец виноват, что извел попусту их деньги, но из этого еще не следует, что они могут, нисколько не стесняясь, расхаживать по нашему дому и вопить: «Грабеж, спасите!» Таким голосом, что на десятой улице слышно.
Однажды, в обыкновенный туманный день, явился к ним в дом молодой человек из ближнего городка, набожный, ученый и какой-то уж очень нелепый; типичный книжник с маленькой черной бородкой и болезненным, изжелта-бледным лицом. Долго сидел он молча у них в столовой и пугливо чего-то дожидался.
Знающий свое дело и преданный родственник-кассир несколько раз повторял ему одно и то же, громко, словно глухому:
— Реб Гедалья теперь за границей, у сестры своей, у которой там именье.
А молодой человек с изжелта-бледным лицом все словно пугался чего-то и снова и снова спрашивал хрипловато-глухим, еле слышным голосом:
— Так, значит, пропали деньги, которые мне следуют от реб Гедальи? Так-таки и пропали?
Такой убитый вид был у него, у этого изжелта-бледного молодого человека; ему, должно быть, казалось, что уже нельзя будет вернуться домой, что нельзя дольше жить.
Миреле не обедала тогда дома и весь этот зимний день проболтала с Липкисом.
— Можешь себе представить, с каким аппетитом я бы теперь покушала — говорила она то и дело Липкису, — но там, у нас дома, все еще сидит этот испуганный молодой человек; у него такое несчастное лицо, что я не могу смотреть на него.
То и дело посылала она Липкиса взглянуть, ушел ли уже молодой человек, поджидала его с нетерпением неподалеку от дома и еще издали кричала:
— Ну что? Все сидит?
Наступил вечер, и в городских домах зажгли лампы. Зажгли лампу и у них в доме, и наконец, с отмороженным красным лицом, пошла она в дом и сразу, не снимая зимнего пальто, принялась утешать молодого человека:
— Будьте уверены: я уж все сделаю, чтобы вам были уплачены ваши две тысячи.
Потом она проводила гостя на двор, к бричке, позаботилась, чтоб у него не промерзли ноги и сама помогла ему закутать их рядном.
— Вот этот конец вы подложите под себя… Да не стесняйтесь, подымите меховой воротник… вот так…
А потом она долго провожала глазами его бричку, совершенно забыв о себе, забыв свой голод.
— Понимаете вы, какой несчастный этот человек? — задумчиво обратилась она к Липкису.
Липкис, сильно расстроенный тем, что не был в этот день ни на одном уроке, испытывал странное ощущение, как набожный еврей, вдруг к вечеру вспомнивший, что не надевал утром талес[5] и тфилин[6].
Более обычного был он зол и раздражен, сгорал нетерпением и с бешенством думал: «Да войдет она когда-нибудь в дом или нет?»
А она все задумчиво смотрела в ту сторону, где сани молодого человека скрылись за околицей города, и не могла никак забыть его изжелта-бледного лица.
— Такой несчастный, — повторяла она тихо, словно про себя, — его, наверное, никто никогда не любил, а теперь еще из его маленького состояния пропало больше двух тысяч.
Глава вторая
От реб Гедальи приходило между тем из-за границы письмо за письмом.
Беспокойный, как всегда, он не мог усидеть у сестры, жаждал вернуться поскорее в свою коммерческую сутолоку и, как погибающий, молил о пощаде: «Взяли да живьем и закопали в землю…»
Жена его Гитл и преданный родственник-кассир писали, стараясь его успокоить: «Слава Богу, все улаживается; с кредиторами дела понемногу заканчиваются; доходы от кашперовского леса значительно поднялись, благодаря хорошему санному пути; банк принял три тысячи графа в срок нового платежа. Миреле, храни ее Всевышний, здорова, слава Богу. Зимние запасы пшеницы, что на Терновской мельнице, по-прежнему записаны на имя помещика, а цены на муку растут со дня на день. С Божьей помощью сможет реб Гедалья скоро вернуться домой; пока же, выполняя его волю, посылаем ему по почте „Кузари“ и первую часть „Абарбанеля“[7]».
Дома дни проходили между тем мирно и тихо; слышно было, как над книгами в кабинете скрипит пером кассир и как здесь, в столовой, со стуком качается маятник больших стенных часов, отмеряя минуты короткого, хмурого зимнего дня.
Никто теперь сюда по целым дням не заглядывал — разве какой-нибудь запоздалый должник да молодая жена раввина Либка, высокая, веснушчатая, рыжая, мужеподобная особа; она и муж ее считали себя лучшими друзьями реб Гедальи; назло своим врагам, она всегда ходила с улыбкой на лице.
Целые часы просиживала она в столовой с рукодельем в руках, возле благовоспитанно-немногословной Гитл и изводила ее тягучим повествованием об общественной деятельности мужа.
— Говорю я ему, Абрамчику своему: что тебе за дело, если город не хочет, чтобы даян[8] Шлоймо был резником?
Слишком подчеркнуто улыбалась она всякий раз, когда Липкис в передней справлялся у кого-нибудь о Миреле; и слишком внимательно разглядывала Гитл свои ногти, когда однажды, почесывая тупой спицей свой парик, раввинша не могла удержаться от вопроса:
— Дай вам Бог еще двадцать лет здравствовать! Скажите вы мне, неужели вас совсем не трогает, что эдакий… тьфу, прости господи! — таскается к вам в дом?
Там, в нетопленном зале было тихо; а у себя в комнате на диване лежала Миреле. Она не оглянулась на вошедшего Липкиса и даже не переменила с его приходом позы. Печальными голубыми глазами мучительно долго глядела она в противоположный угол, вся охваченная впечатлением от новой книжки, которая лежала раскрытая возле нее.
— Как тебе кажется, — только спросила она, — полюблю я еще раз кого-нибудь или нет?
Липкис, услыша это, сильно пожалел о своем приходе. Он подошел к окну и, насупившись, принялся созерцать зимнюю улицу. Он уже готов был отрезать ей, что она никогда никого не полюбит, и начал было ядовито:
— Вообще… нужно, собственно, установить, какой смысл вкладывается в слово «полюбить»…
Но Миреле уже стояла возле него, насупившегося, такая легкомысленно-веселая, и легонько дергала его за волосы.
— Дурак ты, дурак, — шептала она ему на ухо сквозь по-детски стиснутые зубы…
Быстро накинула она на себя зимнее пальто, божась на чем свет стоит:
5
Талес — молитвенная шаль, которую иудеи носят после достижения религиозного совершеннолетия. — Примеч. ред.
6
Тфилин — элемент молитвенного облачения иудея: две маленькие коробочки из выкрашенной черной краской кожи кошерных животных, содержащие написанные на пергаменте отрывки (паршиот) из Торы. При помощи черных кожаных ремешков, продетых через основания коробочек, одну из тфилин укрепляют на бицепсе обнаженной левой руки («против сердца» — немного повернув к телу), а вторую — над линией волос, между глаз. — Примеч. ред.
7
«Кузари» и «Абарбанель» — религиозно-философские трактаты.
8
Даян — помощник раввина.