Молодежь танцует, флиртует и устраивает игры. Фанты по-прежнему одна из излюбленнейших игр. Молодежь самая разнообразная. Тут и учащиеся псковской десятилетки, и ленинградские студентки, и приехавшие с эстонской территории русские, и молодой немецкий солдат — «наш немец», тут в каждом доме есть «свой немец», который пойдет потом провожать затанцевавшуюся молодежь, во избежание неприятностей с ночными патрулями.
Эти танцы меня даже несколько коробят. Ведь все-таки и сегодня вот в эту самую минуту, где-то льется кровь, падают раненые, навеки закрывают глаза убитые. Я смотрю на раскрасневшиеся лица танцующих и думаю, что это? — Реакция молодости на скуку и нервность военных дней или одно из преломлений в юных сердцах уроков диалектического материализма?…
За столом сидит старшее поколение. Сидят люди, знавшие друг друга десятки лет, но уже давно не собиравшиеся в сочельник у елки и не беседовавшие откровенно на все темы.
— Для нас это подлинно «рождество», — говорит один из них, — мы как будто сегодня родились.
— Верите ли нам, — говорит другой, — мы все тут — старые знакомые, а ведь вот только сейчас узнаем, кто и что думал за эти последние годы, чем жил и как относился к тем или иным событиям, уже давно канувшим в вечность. Мы жили в одном городе, часто в одном доме, а вот теперь встречаемся и разговариваем так, как будто не виделись много и много лет.
И действительно, слушая их разговоры, никак нельзя предположить, что эти люди встречались почти ежедневно в течение последних лет. Они производят впечатление школьных друзей, не видавшихся со дня окончания школы и теперь собравшихся по случаю двадцатипятилетнего юбилея своего выпуска из нее.
Спрашиваю удавалось ли все эти годы праздновать Рождество?
— Официально нет, — отвечают мне. — В последние годы у нас была заведена, так называемая новогодняя елка для детей. Ну, у кого были дети, те могли на Новый Год устроить елку и кто посмелей, оставлял ее контрабандой до Рождественских праздников. Но, уж, тут никто не приглашался, а так сказать в узком семейном кругу.
— Вот эти игрушки, — говорит мне хозяин дома, показывая на украшенную елку, — я купил еще тогда, когда вы были в России. А с тех пор они были запрятаны на чердаке и, таким образом, как и вы находились в своего рода эмиграции.
Я с сочувствием смотрю на эту милую елочную бутафорию. И хотя чувствую некоторую шероховатость в сравнении себя с елочными игрушками, тем не менее, не могу не согласиться с хозяином, что есть какая-то общность в их судьбе и моей. И они, и я, двадцать лет находились где-то не на своем месте, где-то вне своей настоящей жизни и вот только теперь мы вместе ожили и пусть временно, но находимся там, где нам место.
Грусть в моем взгляде, обращенном к зажженной елке, очевидно, подмечает одна из ленинградских студенток. Она садится за рояль, тихо ударяет по клавишам и, плутовски посмотрев на меня, напевает, по привезенным кем-то из Риги нотам, слова знакомой эмигрантской песенки:
На елке, шипя, догорали свечи. Первые свечи, воскресшего русского сочельника.
VIII. Деревня. В гостях у Мельника. Обратный путь
Для первых месяцев войны массовым явлением было то, что все население областей, прилегающих к фронту, сдвинулось со своих мест. Линия фронта быстро передвигалась вперед, захватывая все большие пространства и, сообразно с этим, все больше увеличивалось число людей, бросивших свои насиженные места и двинувшихся в неизвестную даль.
По шоссе, по проселкам и просто по полям и лесам, брели сотни тысяч людей с жалким скарбом в руках и совсем без вещей. Брели в самых разнообразных направлениях, часто без определенной конечной цели и когда их спрашивали — куда идут, они обычно пожимали плечами и говорили: — да сами не знаем куда…
К зиме все это постепенно утряслось и люди снова, более или менее, прочно осели на местах, одни на старых, другие — на новых.
Для последних десяти предвоенных лет характерным было то, что крестьянское население уходило в город. Колхозы, совхозы, рабский труд не дающий ничего взамен, постоянные «раскулачивания» и выколачивания последней картошки, сделали благословенный труд на земле безрадостным и попросту невыгодным. Это привело к тому, что крестьяне бросали родные места и переселялись в города, тщетно ища там большего заработка и лучшей жизни.
В годы войны происходило обратное явление. Жители городов уходили в деревни. В первую голову возвращались те, кто еще недавно променял деревню на город и у кого связи с деревней еще прочны и свежи. За ними шли те горожане, которые имели какие то корни в деревнях, родственников, свойственников, друзей.
Это массовое возвращение в деревню объяснялось в первую очередь слухом о том, что «немцы будут делить землю». Слухом подтвержденным устно и печатно и самими немецкими властями. Крестьяне, бежавшие от опостылевших колхозов, радостно возвращались домой, в надежде стать хозяевами на собственной земле. Труд на земле, при условии частной собственности, снова начал казаться выгодным и привлекательным. Эти недавние городские жители возвращались в деревню навсегда. Коренные горожане, уходившие в деревню, уходили туда временно, чтобы пересидеть тяжелое время продовольственного кризиса. Ибо, несмотря на жесточайшую эксплоатацию крестьян со стороны советской власти, в деревне все же легче с продуктами. На все «организованные походы на деревню», крестьяне отвечали неорганизованным пассивным сопротивлением. Они научились так прятать «излишки», что их не могли разыскать, даже всевидящие очи ревизионных комиссий и сельских активистов. Эта наука в дни войны очень пригодилась крестьянам. Благодаря ей они смогли не только сами дотянуть до нового урожая, но и основательно подкармливать бежавших к ним городских родичей.
Крестьянство — единственный класс в России, который большевикам так и не удалось сломать. Хотя ломали они его долго, упорно и беспощадно. Больше того, вся эта ломка только еще более укрепила в крестьянах тягу к собственной земле и к частному хозяйству. Эта тяга, в последнее время, настолько обострилась, что в первые годы войны нередко превалировала над всеми остальными чувствами.
Русского крестьянина никак нельзя обвинить в недостатке патриотизма. Именно здесь, в деревне, патриотизм всегда рос и растет в своем естественном и природном виде. Спокойный, прочный, здоровый и простой. Без тех ярких и уродливых цветов самолюбования, позы и истерики, привитых ему в городских оранжереях человеческих чувств, культивирующих также и патриотизм и порой бойко торгующих им. И, тем не менее, русский крестьянин согласен был принять землю и из немецких рук. Это для меня стало ясным из многочисленных разговоров с сельскими старостами и крестьянами, приезжавшими в псковское городское управление.
Каков же должен был быть ужас пережитого, какова же должна быть тоска по своему клочку земли, для того чтобы русский крестьянин, с надеждой и благодарностью ждал, чтобы ему его же собственную землю дали бы — иностранцы! «Свои» веками обещали, клялись, лебезили и — надували. Может быть даст чужой? И русский крестьянин доверчиво потянулся к чужому.
Никого немцы не могли заполучить в свои руки, так просто и так дешево, как русское крестьянство. К тому же — класс самый многочисленный и самый нужный. Если остатки русской интеллигенции и по ту, и по эту сторону рубежа, ставили условием для своего сотрудничества образование российской национальной государственности, условие, правда, не только принципиального характера, но и как единственный реальный шанс на успех борьбы, если рабочие недоверчиво присматривались к немцам и к тому, что несут они, то крестьянин этот вечный пасынок русской истории, безоговорочно воспринял приход немцев, поставив себе относительно будущего простую, не раз слышанную мною формулу: — «сперва надо большаков прогнать и землю по справедливости разделить, а опосля разберемся…»