— Киев!.. Главный вокзал!..

* * *

Еще о читателях и журналистах…

Читатели — непонятные люди. Когда журналист (именно журналист, ибо писателю все разрешается) позволяет себе хоть на минуту остановиться на каком-то личном переживании, то читатель, обычно, с негодованием заявляет: — «ну, вот, он опять о себе пишет. Кому интересно, что он там переживал и думал. Нас интересует общая информация. Общая…»

Однако, когда журналист вернется из интересной поездки (а это я знаю по личному опыту), то самые частые вопросы, которые слышишь следующие: — «ну, а ЧТО вы почувствовали в этот момент? А что вы испытывали в это время? Ну, а что вы тогда подумали?… "

Вот и разберись в читательской психологии. А, впрочем, и разбираться — некогда.

Поезд подошел к вокзалу, с которого двадцать три года тому назад отошел эшелон киевского кадетского корпуса и увез нас, маленьких кадет (большие были на фронте) надолго, потом стало казаться навсегда, из родного города, а позже и с родной земли. Я помню толпу родных и близких, со слезами провожавших нас, узелки и пакетики, передаваемые в окна своими и совсем чужими людьми.

И, несмотря, на прощания и слезы, никто не верил в то, что разлука будет долговременной. Это была уже третья эвакуация в течение последнего года. И каждый раз мы очень скоро возвращались назад. Поэтому, когда поезд тронулся, и в воздухе замелькали традиционные беленькие платочки провожающих, то никто из них, вероятно, не подумал, что поезд уходит надолго, очень надолго, для многих — навсегда.

В толпе провожающих я долго вижу мою тетю, в косынке сестры милосердия, машущую платком вслед уходящему поезду. Как и все другие, она думала, что поезд придет назад через две-три недели.

Поезд пришел через двадцать три года.

И вот опять перрон киевского вокзала. Но остался ли кто-нибудь из толпы провожавших нас в ноябре девятнадцатого года? Да, конечно, остался. По перрону, мимо останавливающегося поезда, быстро идет та же самая, предупрежденная мною о приезде, моя тетя, не переменившая за эти годы профессии, если не в той самой, то в такой же самой косынке и пытается среди выскакивающих из поезда людей, узнать маленького кадетика, махавшего ей из окна фуражкой двадцать три года назад. И к моему величайшему удивлению — узнает…

Если первая категория читателей, не любящих лирических отступлений, спросит меня почему я это сделал то я скажу, что сделал его ради тех, которые эти отступления любят, Но, если эти последние спросят меня, что я в эти минуты думал, то я должен буду ответить, что в это время я не думал ничего.

* * *

Незадолго перед отъездом я встретил в Берлине одного радиотехника, приехавшего на работу в Германию из Киева. Это был молодой человек лет двадцати пяти. Мы с ним провели как-то целый вечер. В нем не было никакого энтузиазма по отношению к советской власти, но в нем была все же свойственная некоторым советским гражданам, родившимся на грани октябрьской революции, уверенность в том, что большевики, при всех отрицательных сторонах их режима, — "все-таки много сделали в смысле стройки". Причем эта пресловутая "стройка" наподобие трехрядной гармоники, растягивается в их воображении, в зависимости от их умственного развития, от скромных басовых нот до переходящего в фальшь дискантного визга.

Говоря об этом я, разумеется, не имею в виду тех троглодитов, которые твердо уверены в том, что Ленинград выстроен уже при большевиках в честь Ленина, а Сталинград — в честь Сталина (приходилось встречать и таких), но например, одна совсем не глупая студентка, из того же Ленинграда, с пренебрежением говорила мне о том, что до революции на Невском проспекте была "какая-то деревянная мостовая", а при большевиках ее покрыли асфальтом. И мне большого труда стоило объяснить ей, что "какая-то деревянная мостовая", была торцовой мостовой, которая была не только самой дорогой и лучшей из всех мостовых мира, но в те времена, времена конской тяги и наиболее удобной и безопасной для лошадей.

Киевский радиотехник не пытался меня убедить в том, что его родной город выстроен в годы сталинских пятилеток, но узнав, что я еду туда, вытащил десяток фотографий и с понятной гордостью за свой город сказал: — о, Киева вы теперь не узнаете! Там выстроено много нового…

На вынутых им фотографиях были засняты какие-то большие здания и умело разбросанными светотенями, действительно, создавали впечатление чего-то величественного.

— Много там таких зданий, — спросил я.

— Да, порядочно, — неопределенно ответил он.

— А как выглядит теперь Крещатик? — полюбопытствовал я.

— Ну, что Крещатик…. У нас есть теперь улица получше Крещатика!.. и с этими словами он показал мне новый снимок. Огромная, широкая улица уходила в бесконечную даль перспективы и производила, и в самом деле, большое впечатление.

— Что это за улица? — спросил я.

— Бульвар Шевченко, — торжественно ответил он. — Слышали вы о ней?…

— Нет не слышал, — голосом побежденного сказал я.

— Ну, вот, поедете и погуляете там, — закончил он.

Я поехал и погулял.

Милый, простодушный радиотехник. Его сознательная жизнь началась лет десять тому назад. Значит он помнит Киев, примерно, с 1932 года. Этим и объясняется его, ни на чем не основанная гордость за свой несчастный город. Я не могу сердиться на него и не хочу над ним смеяться. Но, если когда-нибудь я встречу его еще раз, то покажу ему не десяток эффектно заснятых консервных коробок, выстроенных при большевиках и иллюстрирующих стройку Киева, а сотню сделанных мною снимков, свидетельствующих о медленном, но верном разрушении Киева и постепенном исчезновении его как города. А также должен буду довести до его сведения, что "новая улица получше Крещатика", называющаяся бульвар Шевченко, есть ничто иное, как старый Бибиковский бульвар, получивший новое название, но на котором за эти годы не появилось ни одного нового дома и ни одного камня на мостовой.

В одном все же был прав радиотехник. А именно: Киева, действительно, узнать нельзя.

Со щемящей душу тоской, брожу я по любимому городу вдоль и поперек, от Лукьяновки до Печерска и от Шулявки до Подола. Тяжелое впечатление производит не взорванный большевиками Крещатик. Взрывы остаются взрывами, и таких развалин я видел в эту войну уже достаточное количество. Жуткая, безысходная тоска охватывает вас при виде остального города, не пострадавшего от войны, но разваливающегося от последствий коммунальной системы в городском хозяйстве.

Знакомые улицы, когда-то нарядные и оживленные, ныне, сгорбленными от искривившейся мостовой провинциальными шляхами, расходятся по всему городу. Спотыкаясь о сточенные булыжники, то вдавленные в землю, то торчащие вверх, проваливаясь в ямы на тротуарах, вы идете мимо серых, унылых, облупившихся домов, четверть века не видавших ремонта и разваливающихся на ваших глазах. Там и тут — покосившиеся, поломанные деревянные заборы, обросшие бурьяном земляные тротуары и вдоль них, нередко, деревянные дома на каменном фундаменте, накренившиеся на бок и неизвестно по каким законам физики еще не свалившиеся на улицу. И это не окраина города. Это не Демиевка и не Соломинка. Так выглядит угол, где пересекаются центральные улицы:. Фундуклеевская, Гоголевская и Столыпинская. Так выглядит много углов. Так выглядит почти весь Киев.

Когда я зимой побывал в Пскове, я описал его в очень похожих выражениях. С грустью покидая Псков, я думал все же, что этот северный город уже давно был каким-то второстепенным и заброшенным и еще в дореволюционное время не отличался особым блеском. Я не мог по Пскову составить общего впечатления о других городах, и подъезжая к купающемуся в солнце и зелени Киеву, мне казалось, что описывая Псков я, пожалуй, был голословен, обвиняя в его запустении советскую власть. Но, когда я увидел и не только увидел, а внимательно изучил весь Киев, который я знал когда-то улыбающимся красавцем, а теперь застал умирающим стариком, мне стало ясно, что все сказанное о Пскове было на своем месте, и что годы советской власти, с непостижимой быстротой и однообразием, сумели превратить, по-видимому, все города в живые кладбища.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: