Я буду писать Вам так, как для меня легче — отдельными заметками. Вы же знаете, что иногда мы тратим больше усилий на то, чтобы связать между собой наши мысли и соображения, чем на сами мысли и соображения, полагая, что без этого нельзя. А без этого можно, иногда и должно, Иногда мысли теряют оттого, что мы пытаемся связать их в некое подобие чего-то целого, и тогда эти подобия — старые картонные коробки и бечевки — видны явственно, а их содержание остается взаперти.
Сколько мне нынче лет, Вы можете не совсем точно, но зато легко и быстро подсчитать. Получится чудовищная цифра. Округляйте эту цифру, округляйте без тени смущения. Ведь я-то не смущаюсь!
Что за жизнь была у меня после того, как я исчез из Вашего поля зрения, об этом Вы никогда не догадаетесь, как бы ни старались. Я бы на Вашем месте тоже не догадался. Больше того, мне иногда кажется, что у меня нет никаких догадок по поводу своей собственной жизни. Я ее прожил, и все. Я ее вызубрил назубок по датам, по географическим пунктам, так же как прилежный ученик вызубривает историю, и только.
Да, я жил так долго и так разно, что мне кажется, будто я уже давно-давно кончил жить, но продолжаю заживать чей-то чужой век, чтобы и за себя, и еще за кого-то додуматься до чего-нибудь. Естественное чувство, потому что у меня было слишком много судеб и жизней — возрастных, социальных, деловых, психологических, физиологических, еще каких-то, которым я и названия-то не знаю. Я знаю только, что ни одна из них не была логическим продолжением жизни предшествующей, ни одна полностью не проистекала из другой, а каждая была сама по себе и совершенно недоказуема с точки зрения моего прошлого.
В моей жизни однажды был все-таки итог, была черта, это когда я окончательно отрешился от Корнилова Петра Николаевича, от той тяжести, которую возложило на меня чужое имя. Это было, когда я пошел на самоубийство.
Я его не совершил, нет.
Не пришлось.
Но я его пережил, и черта возникла, и я воспринимаю ныне время так: «Все это было до черты!», или «Вот это было после черты!»
И вот, на «отлично» вызубрив собственную жизнь, я так и не узнал самого себя, и мне кажется, что все мои «я» — это совершенно разные люди. Что, в Самом деле, общего между мною сегодняшним и тем, проживающим в Самаре мальчиком, который захотел стать богом? Совершенно ничего! Что общего между мною сегодняшним и владельцем буровой конторы «Корнилов и К°» в городе Ауле? Совершенно ничего! Да если вспомнить мои более или менее близкие друг к другу и даже смежные жизни, что общего между Корниловым Петром Васильевичем-Николаевичем, кустарем веревочником и работником Крайплана? Пацифист-натурфилософ и строевой офицер действующей армии — что общего?
Да-да, я заучил, что все эти люди есть одно человеческое лицо, что все они — это я, что все они объединены одним именем-фамилией, но и тут, как Вы об этом хорошо знаете, и тут отсутствовали строгость и законность.
В этом пестром и непоследовательном ряду моих жизней, о которых формально я знаю все, а по существу, лишь кое-что, будто бы из чьих-то рассказов, наступила в конце концов жизнь самая последняя! И эта суть, эта однозначность и полная, никогда прежде и не снившаяся мне определенность радуют меня — наконец-то!
Вам не понять меня нынешнего, переживающего старость своей старости, не понять состояния моего организма и течения мысли, которые стали слишком просты для Вас, а Вы ведь не умеете понимать простоты, разучились…
А если так, я и не буду сообщать ничего о себе.
Где я живу — в соседнем с Вами доме или в другом полушарии,— не все ли равно? И то и другое вполне возможно. Живу ли я в обширных апартаментах или в каком-то тесном углу, окружен ли я домочадцами или совершенно одинок, не все ли равно? Одно могу сказать: за те годы своей жизни, которые для Вас остались неизвестными, я повидал мир со всех сторон. У ж мой-то век — двадцатый — это же сплошные события, но вряд ли кто-нибудь больше, чем я, Корнилов П. В.-Н., прихватил от этих событий. И не подумайте, будто по старости или еще по каким-то другим причинам я лишился способности к сравнениям и вот не знаю, что лучше, а что хуже, что приятно, а что ненавистно, что есть конец света, а что его продолжение. Нет, мне кажется, я действительно приобрел ту сосредоточенность, которая есть вполне осмысленная старость старости. Если же я и отвлекаюсь от своей сосредоточенности, так уж наверняка в последний раз и только благодаря Вам, точнее, Вашему литературному произведению под названием «После бури». (Мне не нравится это название.)
А ведь для огромного большинства людей «последнее» навсегда остается загадкой. Даже большей, чем сама смерть.
Между тем, если бы мы лучше знали «последнее», его назначение, мы больше понимали бы жизнь и позже умирали бы...
«Последнее» мы все еще чувствуем только как физиологическую старость, а это так ничтожно мало... Старость сама по себе, без полного чувства «последнего» — глупая шутка, человек или попусту молодится, или громко — чем громче, тем лучше — стучит костяшками домино, или никому не дает покоя своими недугами и болезнями. И все это в то время, как истинное назначение старости — пережить чувство «последнего». Дети же правильно исполняют свое назначение — передают взрослым людям чувство «первого», чувство начала, а старики своего назначения не исполняют. Они думают о нем только в молодости: «Вот уж состарюсь, тогда и сосредоточусь... » Но, состарившись, они пытаются молодиться. Им, наверное, мешают мысли, которые они передумали за всю свою прошедшую жизнь; к которым они привыкли так же, как к пятнышкам на костяшках домино, как к собственным ногтям на ногах и руках: ногти хоть и подрастают, хотя их нужно время от времени подстригать, но они всегда на своем месте и нет опасений, что когда-нибудь их там не окажется.
И редко-редко кто из стариков сказал что-нибудь путное и соответствующее «последнему».
Мне лично на этот счет даже и не Толстой запомнился, а совершенно другой писатель: «Умирать — невежливо!» И: «Умирать, будучи гостем,— пятикратная невежливость». (Пятикратная! А ведь все мы гости на этой земле! — П. К.)
Мы вообще не знаем необходимых для этого слов, а знаем только три категории возгласов: «Да будет проклято!», «Да здравствует!», «Так или иначе… »
Ну, и вот еще что: я хочу обратить Ваше внимание на те места книги, где Вы вольно, а вернее всего, невольно, но все-таки слишком бегло, может быть, даже и легкомысленно коснулись некоторых событий моей жизни... В том смысле, что они выглядят у Вас эпизодами в то время, когда они были для меня действительной жизнью, да еще какой!
Еще уточню: речь идет не о тех страницах, которые Вами написаны, но о тех, которых в книге не хватает...
Да, да, помню, где-то Вы сказали о том, что Корнилову Петру Васильевичу кажется, будто мертвый Петр Николаевич упрекает его: «Скотина! Ну присвоил себе мою женщину, ну присвоил себе мою «Буровую контору», присвоил всю мою жизнь, так хотя бы доказал, что достоин этого присвоения» Кажется, так написали Вы? Но это же очень мало, мало и поверхностно! Потому что истинные отношения с моим двойником занимали в моей тогдашней жизни особое место. Говоря по правде, эти отношения долгие годы были еще одной моей жизнью, второй или третьей, уж и не скажу, какой по счету, но были!
Конечно, в разные годы они были разными...
Сначала я боялся своего однофамильца безотчетно, боялся, не зная почему. Он снился мне, а в самом себе я чувствовал что-то, вошедшее в меня от него, от того человека, который умер. Наяву же я еще долго вздрагивал всякий раз, когда кто-нибудь окликал меня: «Петр Николаевич!» Мне казалось, будто кто-то зовет меня в ту могилу, в которой лежал тот человек. Помнится, особенно действовали на меня мужские голоса.
Потом неожиданно я стал ревновать к тому человеку святую женщину Евгению Владимировну, я ревновал даже и тогда, когда окончательно убедился в том, что она предана мне до конца, безоговорочно, но ревность все равно не давала мне покоя, меня не оставляла мысль о том, что если женщина очень любит меня, то это благодаря лишь ее давно минувшей и, наверное, даже не настоящей, а только воображаемой любви к тому человеку, моему однофамильцу. Мне было и горько, и стыдно сознавать, что ее любовь ко мне породил не я, а какой-то другой мужчина, которого я едва мог вспомнить лежащим на полутемных лагерных нарах, бредящим и умирающим от сыпняка. Ну, а теперь представьте себе, что и в моем разрыве со святой женщиной Евгенией Владимировной опять немалую роль сыграла все та же нелепая и недостойная ревность. Не буду вдаваться в подробности, но именно так и было.