Вот так... Вот в каком состоянии, в каких до крайности противоречивых понятиях пребывала нынче Евгения Владимировна Ковалевская. Она же Женя... Разве можно было ее понять? Никогда! Ну, а то, что было когда-то пониманием, было, значит, не более чем заблуждением?!
Правда, Женя не выражает свои собственные понятия в словах, то есть не навязывает их никому, она даже и так не скажет, как говорит Леночка Феодосьева: «А если человек просит?!» — хотя подобные выражения наверняка были бы ей кстати, помогли бы ей.
Не создает она и безмолвную формулу «бывшести», как создает ее Мстислав Никодимович Смеляков.
Она существо отнюдь не отвлеченного ума, нет, тем более в отношении к самой себе. Даже милосердие не известно и совершенно чуждо ей как идея, хотя бы потому, что она не знает слов о нем.
Поступок — вот ее единственная идея и единственная жизнь.
Ради каждого из тех, кого она выхаживала в полевых лазаретах, в тифозных бараках, в лагерях военнопленных, она, не задумываясь, пожертвовала бы собственной жизнью, но никогда не замечала в этом каких-либо признаков идеи. Поступок — это было для нее все и вся. Все другое ненужно, ничтожно и как бы даже оскорбительно.
Бог ты мой, с какой женщиной связала Корнилова любовь — жутковато! Со временем обязательно станет жутковато и непосильно!
А связало-то безошибочно, той единственной нитью, которая могла быть: не щадя ни себя, ни своей жизни, она Корнилова спасла, а потом уже и полюбила!
Ну, конечно, любят всегда через что-нибудь: через слово или через безмолвие, через гремучую страсть или через сдержанную и тонкую лирику, через подчинение себе или через подчинение себя, через плоть или через дух, через сознание или через бессознательность, через сходства с собою или через различия и так далее, и так далее, а Евгения могла полюбить только через спасение любимого, только через праведность!
Она спасла множество мужчин, но с такими жертвами и перипетиями судьбы, с такими потрясениями и унижениями только его одного. И только его одного могла она вот так полюбить.
Тот, другой Корнилов, за которого этот себя выдавал, скрываясь под его именем и отчеством, за которого он теперь жил и хотел жить и жить, тот Евгений в действительности любим никогда не был по одному тому, что она его никогда не спасала.
И нынешний Корнилов это угадывал.
Нынешний понимал, что там был обман. Сознательный. Была ставка на милосердность, на доброту к страждущему. В угадывании этим, живым Корниловым, того, умершего однофамильца, и проходили день за днем, месяц за месяцем, а теперь уже и год за годом, и сначала тайные догадки принижали и увечили его чувство к Евгении, а потом он понял, что от его собственной любви не осталось ничего, кроме нелюбви к тому, другому, давно несуществующему. Которого он постепенно разгадывал с ее же слов и рассказов, через выражения ее лица и голоса, но который и его самого тоже безмолвно и внимательно день за днем подвергал рассмотрению и сравнениям с самим собою.
И вот теперь хоть шаром покати... Шар покатится в любую сторону в безлюбовной, в бесчувственной пустоте.
Покатился уже.
А ведь еще совсем недавно Корнилов даже не подозревал, что можно целый день не разговаривать с Евгенией. И тоже целый день можно не видеть ее. И на какой-нибудь ее вопрос можно ответить молчанием. И вообще можно ее не любить.
Все эти «можно» были для него вначале совершенно невероятными открытиями, которые его несказанно удивляли.
А потом он к ним привык, ему становилось скучно и как-то бесцельно без них, без этих открытий.
Потом этот, живой Корнилов не захотел быть похожим на того, умершего.
Тоже еще не так давно это сходство его не только не угнетало, а доставляло совершенно определенное спокойствие и удовлетворение: был один Корнилов, его унаследовал другой Корнилов — так назначено природой. Почему-то и эта природа стала невмоготу и в большом и в самом малом...
И в отличие от того, который, судя по всему, был небрежным и неопрятным, этот Корнилов старался быть воплощением опрятности: не дай бог, пуговица отсутствует на сорочке, или ботинки грязные, или парусиновый, как у всех совслужащих, портфельчик оказался с масляным пятнышком на боку, не дай бог!
А ведь иногда он все еще пронзительно видел самое тайное в Евгении — душу ее отчетливо видел, краску, оттенок, штрих ее настроения и состояния...
И в то же время уже не мог представить ее хотя бы внешне. Ему ведь так легко запоминалась почти любая человеческая внешность: встречный идет, а ему видна его походка, как усмехнется он, совершенно неизвестный человек, или улыбнется, тем более, как скажет «здравствуйте!», — все это Корниловым надолго записано в памяти, особенно если дело касается «бывшего».
А может ли он нынче представить себе «здравствуйте!», произнесенное Евгенией Владимировной Ковалевской?
Да ни за что!
Она была русская, старинной семьи, но инородчески смуглая, была женщиной, отрешенной от самой себя, но сохраняла отчетливый женский облик, была бесстрашной фронтовой сестрой милосердия, но чуть что вздыхала: «Ой! Не иначе, умру нынче!»; чего только она не наслушалась за свою жизнь, каких только не узнала слов, но сама ко всем без единого исключения людям обращалась на «вы» (и к Корнилову тоже на «вы»!!!), была женщиной в возрасте, все на свете повидавшей, побывавшей в самых разных и невероятных переделках, а оказалась невинной девушкой — все это и многое другое знал о ней Корнилов и даже многое в ней продолжал понимать, а все равно надеялся на время: время привело его к ней, время и уведет!
Пора...
Когда-то в том чувстве благодарности, которое он испытывал, в той признательности и в том преклонении, с которыми он к ней относился, жила любовь.
Теперь и благодарность, и признательность, и преклонение оставались, а любви не было, только все та же надежда на время... На самого себя Корнилов не надеялся.
Более того, и благодарность-то самую искреннюю он стал испытывать уже не к Евгении, а к жизни. «Это не Евгения меня спасла невероятной ценою, а сама жизнь захотела продлить себя в том человеке, который — я!» — вот как с некоторых пор стало пониматься им все, что когда-то произошло, что до сих пор происходило... Он даже смущался перед жизнью: а не обидел ли он ее своими слишком поздними признаниями и благодарностью, когда всю свою благодарность относил только к Евгении Владимировне?
Утро сияло уже не раннее, была половина седьмого.
Солнце приступало к жаркой работе, разведывая сегодняшнюю землю — ближайшую березовую рощу, дальние заречные луга.
И синие купола немудрящей деревянной церквушки, примостившейся на пологом холме с редким кустарником по склону, солнце тоже не миновало, и купола растворялись а неустойчивых еще лучах, а то вдруг обозначались четко, будто высеченные из камня.
Потоку солнечного света до сих пор препятствовали облака, по одному, по два они плавали в восточных небесах, но тени их на земле становились все прозрачнее, и вот уже и дальний луг, и церковные купола заблестели ярко своими настоящими цветами — зеленым и голубым, почти синим.
Березовую же рощу еще какие-то минуты не покидала ночная дремота, роща дышала своей мглистой, прохладной глубиной, в которой будто бы совсем не было деревьев, одна только пустота, но не совершенная пустота, а с укрывшимся в ней остатком ночи.
Но и это было недолго, и роща тоже оказалась пронизанной солнцем и засияла. Каждый ее листок мог теперь изобразить живописец, и картина могла бы называться «Летний день».
Таких березовых листочков-картин в роще были миллионы, и какую все они могли бы представить художественную галерею, какой вернисаж, какое все, вместе взятые, могли бы составить название, Корнилов не угадывал...
Будучи здесь лицом не посторонним, а со всею очевидностью причастным к нынешнему утру, к только что наступившему дню, он всем своим организмом чувствовал солнечные лучи и ту энергию, с которой они проникали к каждому предмету нынешнего мира — к листику березовой рощи, к луговому стебельку и к человеку, который медленно двигался в телеге, загруженной буровым инструментом.