— В Азии...

— Не в счет. Надо взять пример из Европы...

— А вы европеец?!

— Не знаю... Я не знаю, но революцию-то Россия учинила европейскую... Пролетарскую! Или мы опять обманули? Европу-то? И самих себя?

— Все-таки полагаете себя европейцем! — решил Корнилов, но впечатление оставалось, будто мастер действительно существовал вне рас и национальностей, будто он вот-вот забудет свою принадлежность к роду человеческому.

— Как хотите, но меня не Европа, не Азия отвергают — меня мир отвергает глупостью своей и позором! А также блудом-с, — заговорил он снова. — Никто и нигде разбой и преступление от благородного чего-нибудь отличить не в состоянии. И даже наоборот: чем преступление больше, тем благороднее оно называется... Хотя бы сказать вам-с, вот и кусок хлеба никто куском хлеба уже не называет, а все рассуждают о нем, как о политике, а то еще о гуманизме и прочем там человеколюбии. А то называют еще наукой. Но ведь он, кусок тот, еще до науки и до политики существовал, он по первородности своей куда-а-а выше их всех находится, и вот обращаюсь я к вам-с: зачем всю эту дрянь и нечисть к куску хлеба пристегивать? Зачем все это за кусок хлеба прячется? Неужели это и есть прогресс человеческий? И мысль его великая-с, как об этом нынче сообщается? Вот видите ли, всеобщий был коммунизм, всеобщее равенство ввиду всеобщего нищенства и разрухи, а также разрухи грядущей, неотвратимой, а то вдруг является нэп, и вот я уже не в коллективе трудящихся, не в равенстве-с с другими, а сам по себе и для себя... Страшная перемена! А ну как после будет обратно, потом опять обратно — и все в течение, извините, одной жизни человеческой? Ну как это, позвольте-с, совместить в одном человеке — и коммуниста, и предпринимателя? Да ведь не будет же ни того, ни другого, никакого не будет человека, а так только нечто-с... Ужасное состояние и ужасные, скажу вам, для меня в этом последствия — с ума можно сойти, если подумать! Единственный выход — не думать. Так ведь не удается, нет ведь этого выхода в реальности... С ума сойти! Все ужасы и того и другого, всеобщего равенства и всеобщего различия, отрицания собственности и приобретения ее — все на одну голову, а? На одну человеческую?

Теперь уже Корнилов мастера слушал. И с интересом. Было то, что было нужно: мастер говорил, а он, Корнилов, молчал и слушал.

— Игра! Игра! — восклицал между тем мастер, но опять-таки уныло как-то восклицал. — В кого играем-с? В каких таких людей. Которых нет? В порядочных? Чем менее порядочности и обыкновенного порядка, тем более да более в него играем? Точно-с! Да?! Ну, далеко они, они,— подтвердил он еще раз, — пойдут, ежели в этакой игре «дважды два» за высшую, позволю себе сказать, математику-с выдать могут! Да-ле-ко-о-о! Чудовищное какое-с, скажу вам, исказительство… И кто в этом исказительстве отчаяннее, кто всех других в нем переплюнет, тому и величие, и вера от людей! А кто видит хотя бы какой-нибудь факт в его природе и естестве, тот ни в жизнь и никогда, и ни в чем не преуспеет... И будет глупым слыть и даже врагом человечества... И ведь какой соблазн, какой соблазн — преуспеть в исказительстве!

Мастер снова уперся взглядом крохотных глазок в Корнилова. Тот спросил:

— Соблазнялись? Соблазнялись когда-нибудь?

— Уж я бы, когда стал растлевать любое понятие, любой факт существования нашего, уж я бы... Ух, я бы...

— За чем дело стало? Совесть?

— Не то. Я с детства не смел. Не был смел когда-то, а нынче даже завидую тем, кто в этом преуспевает. Вот и вам то же самое.

Иногда. Страшно себя за эту зависть упрекаю, но она все равно случается.

— Завидуете?! — удивился Корнилов.

— Теперь уже иное дело, теперь я больше памятью завидую, чем переживанием. Но какой я есть нынешний, я к этому через самое разные понятия, в том числе и через зависть, пришел. К своей к нынешней мысли, к ее устройству и ко всему прочему... Было! Но теперь я уже совсем сделался другой... Почти что независтливый. Почти что

— Вы «бывший»? Бывший, может быть, коммерсант? Или по юридической части?

— С тою, смею-с сказать, приметой, что я и настоящим-то никогда не бывал. Никогда. Нет, никогда-с... Я в свое время понял-таки: я рожден бывшим.

— Позвольте?!

У Корнилова давно уже было о самом себе мнение, что он специалист по «бывшим». И даже по «бывшести» в целом. Действительно, в воображении его хранилась огромная коллекция — разные человеческие типы и даже разные типы «бывшести», но тут был ни на что не похожий экземпляр. Удивительная и странная находка! Которая всю его коллекцию могла несказанно обогатить, но могла и до основания своим присутствием разрушить. Всю систему, весь порядок, все усилия и труды собирателя этой коллекции она могла в один миг свести на нет, к нулю, к отрицательной какой-то величине. «Врожденная бывшесть»! — что это такое в самом деле?!

— Поясните...— попросил Корнилов, но бурмастер его решительно прервал:

— Теперь поясняете вы... Хватит меня разгадывать. Не надо-с! Не надо, не мешайте мне, я и сам успею, разгадаюсь перед вами-с, против, может быть, вашего желания, а покуда хочу знать: это что же все значит? Может, то, что политика приходит и уходит, а жизнь — она все ж таки остается? Исказительства приходят и уходят тоже? Может быть, вы именно так понимаете? Я посмотрел на вас, вы оптимист? И слишком ученый человек?

Ну, конечно, о нэпе вот уже более года как все что угодно и кем угодно говорилось, кто ликовал, тот мог ликовать вслух, кого нэп глубоко разочаровал, тот — были случаи — даже стрелялся, и все-таки? Все-таки Корнилов слов этого человека опасался. Всерьез.

«Чего опасаться-то? Не детей же с ним крестить? » А вдруг крестить — вот, должно быть, в чем состояло опасение. Говоря о нэпе, Корнилов не хотел нечаянно сказать этому человеку лишнее слово о себе самом.

— Ну, хорошо,— вздохнул мастер глубоко и даже как будто скорбно. — Ну, и ладно, когда так... Я вижу, этот предмет для вас не слишком аккуратный...

— Предмет?

— Неаккуратный он для вас — предмет нашего собеседования, то есть нэп. Он вам небезгрешен. Так я в этом-с случае по-другому спрошу-с: а вы? Вы лично к исказительству не стремитесь разве? Нет у вас такого соблазна? И не бывает-с стремления к исказительству?

— К ясности! — ответил Корнилов и почувствовал сильную неловкость.

— И, поди-ка, еще к справедливости? Тоже устремляетесь? С открытой душой? Господи боже мой, до чего же темен и гадок сделался нынче человек! До чего же любое слово произнесть ему вслух просто и безвозмездно! Господи, прости людям грех всех грехов! — И бурмастер скинул грязную кепочку, истово, по-человечески как-то перекрестился. Нечто зло-апатичное на одутловатом и пятнистом лице его потеснилось, проявилось что-то жалостливое — вот-вот он протянет руку и погладит собеседника по голове, словно ребенка. Потянет и почешет его за ухом, словно щенка.

Корнилов отшатнулся.

— Ясность! Справедливость! — воскликнул мастер.— Так ведь это же бред самозабвенный и добровольный. Великий бред, блуд и обман! Их вам не хватает-с, да?

— Их! — подтвердил Корнилов. — Их. Великий обман тоже становится великой движущей силой!

— Ужаса вам не хватает! Вот чего! Страха не хватает никому! Хотя божеского, хотя дьявольского, хотя бы еще какого страха!

— Вы сумасшедший?

— Я здравомыслящий! До предела здравомыслящий я! До самого предела! И знаю-с: великого ужаса нет до сих пор на земле, чтобы содрогнул бы и потряс хотя бы и младенца, хотя бы старца, и нищего, и владыку государственного — всех, всех, всех! И каждого! Чтобы ужас был перед исказительством каждого, перед гибелью мира всего, перед злодеяниями, которые друг другу творим, а того более — замышляем которые! Чтобы кошмар жизни сознавался бы, а сознать возможно-с его только через страх... Только через него, другого нет средства и причины и не может быть в том же роде!

— Да зачем же это?! Зачем еще и еще ужас?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: