— Нет-нет,— с поспешностью сказал Корнилов,— зачем же? Продолжим! Мне отчасти — отчасти! — это даже знакомо. И понятно!
— Да-да, я вас интересую — склада необыкновенного писатель?! Вас интересует, что я знаю о себе?! Как понимаю в себе писателя? Ведь в каждом, позволю заметить, писателе самое главное-то и есть, как понимает он себя. И я продолжу об этом же... Вы мне симпатичны-с, должен сказать. Кроме того, мы ведь совладельцы, мы-с коллеги в самом что ни на есть истинном смысле... С вами у меня, я чувствую, может быть истинный разговор. А с другими нет. Я неизменно один и неразговорчив очень, потому что мысль у меня единственная — о моей книге. Я ее для человечества создаю, но и при жизни моей у меня должен ведь быть читатель. Ну, хотя бы десятеро должно быть читателей при жизни у великого писателя? Хотя бы один. Вот и будьте одним! Заметьте, у кого мысль одна, тот один. Сумасшедший, например, он почему сумасшедший? У него одна какая-то мысль, собственная, своя от начала до конца, вот он и не нужен становится никому и ему не нужен никто, ежели только не разделит с ним его единственную мысль. Ну, а я лично не нахожу собеседников еще и по причине, что я есть человек проницательности необыкновенной: я слишком угадываю в человеке его тайное.
— Ну, как это так! Как же вы угадываете?
— Очень-с просто, к вашему сведению. Ежели знаешь, что искать, обязательно найдешь. И я нахожу и вот уже высказываю человеку, сколь глуп и низок он сам и даже какая гулящая у него жена, какие глупые и недостойные у него дети. И даже каким способом он все это от других скрывает и мнится окружающим счастливым мужем-с, довольным отцом и сам себе то же самое. Иначе сказать, я очень способен-с открывать человеку его собственныи ад. А вот для начала, только для начала самого угадываю в вас моего читателя. Непременного.
...Страшновато стало Корнилову. Снова и снова неловко стало ему перед неуклюжестью и неловкостью бурового мастера, перед его оплывшим лицом в пятнах, перед замызганной кепочкой.
Самое трудное было не спросить: «Ах, вот как? В таком случае разгадайте меня! Не для начала, не для книги вашей, а всерьез разгадайте! Ну-ка?»
Корнилов спросил:
— А если нет в человеке ада? Если нет и нет?!
— Есть! — уверенно подтвердил мастер.— В каждом. В каждом взрослом человеке он есть. Может, в ребенке его нет, так ведь и то,кто это знает-с?! Может, недомысленность детская и есть крохотный такой и премиленький ад? Есть он, и, поймите меня правильно-с, человек без ада никак не может обойтись и создает его сам, можно сказать, своими собственными руками и усердием, и душою собственной. У каждого это есть, имеется: адолюбие, адотворчество, адомания — как хотите можно этакое повсеместное и неизменное увлечение обозначить и назвать. Вот позвольте вас спросить-с, уж на что умен, на что к добру и злу чувствителен был граф Лев Николаевич Толстой, а разве не сотворили они сами себе ада? Ежели пришла охота посходить с ума, читайте дневники семейства Толстых. Мыслитель был, но ведь до чего невоздержанный мыслитель, до чего адолюб! Не говоря уже о Федоре Михайловиче...
— Вы о Достоевском?
— Само собою! Ну, и Пушкина тоже взять во внимание, Александра Сергеевича, уж на что светлая душа, а не избежал... Почти не избежал, все по краешку ходил. И дошел бы, когда бы не погиб преждевременно! Или Михаила Юрьевича взять, он более, чем другой кто-нибудь, был рожден поэтом и, следовательно, к аду был совершенно близехонько! О Байроне, о Джордже, о том и разговора нет.
— Это не ад. Это мучения нравственные, то есть нечто совсем другое.
— Ах, Петр Николаевич, ах, Петр свет Николаевич, названия произносите разные? Да? Это же мысль ваша туда-сюда прыгает, ровно заяц, и поэтому вам легко заняться исказительством факта: факт имеется один, имеется ад, но вы его как вам более по душе, как вам хочется, так и придумываете назвать. И объяснить не то что самому себе, а даже и всем другим-с. Ну, положим, не всем — я-то лично еще раз подтверждаю, что этаким штучкам-дрючкам от рождения подвержен не был. И, я так понимаю, это у меня от бога: он именно мне препоручил писателем моей книги состояться. Подняться с тою книгой повыше Толстых, Достоевских и прочих Гофманов. Препоручил и жизнь вручил соответственную...
— В наше время ничья жизнь никому не в удивление! ..
— Мне ужасная жизнь была необходима. Ужасающая. И не в войнах даже, не в политике какой-нибудь, это ужасно для всех, нет-с, мне в самом что ни на есть в малом нужен был громадный ужас... И он-таки у меня был, хотя я все еще его взыскую... Война там либо плен, либо под расстрелом быть, голодать, помирать — это все пустяки-с. Потому что для всех. И за год, за два, за десять проходит, то есть всему этому имеется срок. А что имеет срок, то уже пустяки. Нет, я как себя помню, так жили мы с мамашей и со многими сестрами ее в двухэтажном доме о восьми комнатах и все не могли по разным квартиркам разъехаться и дом тот между собою поделить: он наследственный был, но завещание на него неправильно было составлено и ни поделить, ни продать его никакой не оказалось обыкновенной возможности. Ну, а на необыкновенное, хотя бы и очень малое что-нибудь ни мамаша моя, ни ее сестры способны отродясь не были, так случилось. Я это к чему? Была у меня в том доме кузина Ариадна, немногим и старше меня, но гениальный был ребенок в смысле адотворчества. Ну, не было, поверьте-с, такого пустяка, чтобы она из него ада не умела бы сделать... Ей за чаем конфетку дают, а она, не говоря ни слова, на пол в истерике... У нее допытываются: почему? Ей, оказывается, две конфетки надобно либо одну, но которая поменьше. И вы думаете, больная? Да ничуть не бывало, а вот усвоила в раннем детстве, сколь необходим людям ад, сколь быстро они в него вступают — только пальчиком помани, только позови одним словом... Она властным была ребеночком, к наукам способным весьма даже посредственно, но очень умным, вот и поняла самое главное-с. Ах, какой, припомнить, театр она со всеми нами разыгрывала, не глядя, что и другие актеры в многочисленном нашем доме тоже находились! Но они уже на вторых ролях при ней находились и даже статистами. Или же вот такая пиеса, такой театр: я, бывало, утром ранец за плечи и спешу в гимназию, в третий там, в четвертый либо в пятый уже класс, а она в тот ранец вцепится ручонками, а когда подросла, так и миленькими такими ручками, головою же о ранец бьется: «Не хочу, чтобы Иванушка нынче шел в класс, не хочу, не хочу и не хочу!» И вот я остаюсь дома и провожу с нею день-деньской, забавляю-с ее всячески. Она, Ариадночка, по этой же своей способности уже в шестнадцать лет мужчину в дом привела, моего же сотоварища по гимназии, только чуть старше, а в девятнадцать уже другого, а в двадцать один третьего, и мы все, всеми семействами перед ними тоже трепетали, будто перед королевичами, потому что — Ариадночка! А уж бант ей на голове мамаша завязывала в детстве либо примеривать платье при третьем уже королевиче — так это, ни дать ни взять, мировая война, и мамашу свою собственную только что с верхней полки она не посылает, а потом требует к себе тетушку, то есть мою мамашу, и так всех, покуда тетушек не уходит до потери ихнего сознания, до тех пор не отступится ленты вокруг себя швырять, ножками топать, слезками горькими заливаться. И ежели день-другой никто с ума в доме не сходил, у нее грусть являлась и печаль, и, поверите ли, и у нас у всех то же самое, и, когда Ариадночка уезжала куда-то погостить, мы все не знали от той же печали избавления... Да-с... А один был королевич, в тех же способностях оказался и даже Ариадночку превзошел, снискал себе наряду с нею другую любовницу и поселил ее во флигелечке, флигелек у нас был такой крохотный, почти что нежилой, в него больше после этаких вот пиесок плакать бегали, чем просто так в нем жили. Да боже мой, какие бывали пиески, какие водевили! Объявлена война с Японией — водевиль, с Германией — водевиль, кто-то из лавочки три фунта колбаски принес — водевиль; тотчас одна из тетушек уже заявляет: «Мне, кстати говоря, через полгода на панель уже придется пойти из-за таких вот глупых покупок!» Ну, и не принеси той колбаски, тот же, разумеется, результат, снова панель, потому что не принесли! Мой племянничек, Виктором был крещен, тот на гражданскую мальчиком ушел, у кого только не воевал — у белых, у красных, у зеленых, у казачества,— а подаст весточку с какого-либо фронта — всегда с удивлением: я в кого-то стреляю, в меня кто-то стреляет, но ада все равно нет и сон хороший! Ну, правда, убили-с и его уже в тысяча девятьсот двадцать первом году, не знаю, на каком фронте. И далее...