Четыре прошло, и нет военного коммунизма, будто его и не было, а если и был, так чем-то, скорее всего, теоретическим; был, чтобы записать в историю государства карточки хлебные, четверть и полуфунтовые, жалованье в три-четыре миллиона в месяц, выдачи четверти фунта мыла по «детским талонам категории «А» с объявлением об этом событии в газетах, был, чтобы записать союзы полу- и голодных писателей и особенно художников, которые возникали, как грибы, в каждом городишке, каждый Союз со своим собственным манифестом, с заковыристой какой-то творческой программой и обязательно на обеспечении пролетарского государства, причем опять-таки по той же привилегированной категории «А» с фунтовым хлебным пайком...
Художников в ту пору развелось — пруд пруди! Тем более что в порядке «депрофессионализации искусства» низвергались в прах Суриковы, Репины, Врубели.
С другой стороны, монументальная пропаганда — снятие памятников, воздвигнутых в честь царей, с постановкой монументов в честь событий Великой Революции, а затем уже и огромные митинги на этих «уличных кафедрах», в местах, где монументы были заложены... Заложено их было множество, гораздо меньше осуществлено. Новая политика явилась, не только экономическая, но и донельзя экономная, ей манифесты, пролеткульты, монументы — что? — ей подавай рупь! Золотой рупь, твердый как сталь, валютный, сверхбуржуазный в том смысле, чтобы доллары, фунты стерлингов, франки, риалы, динары, пиастры его боялись как огня. Нажил этот советский рубль — поезжай в тот же Лондон либо нанимай цыган и пируй по старорусскому образцу в московском «Яре», не нажил — трудись в высокооплачиваемом производстве, в металлургии либо на кожевенном заводе за рубль двадцать в день, с надбавкой 17 процентов за сверхурочные, изучай материалы очередных конгрессов Коминтерна, развивай в собственном сознании идеи социализма...
Как сменилась музыка, как сменилась!
И как сменился под нее Корнилов!
Однако ни в коем случае нельзя позволить ликвидатору неграмотности вовлечь себя в авантюры всяческих мыслей и воспоминаний! «Нельзя!» — подумал Корнилов, а Митрохин как раз в это время сказал:
— Как надо подумать человеку, как надо подумать, прежде чем подумать! — Неуверенно осмотрелся по сторонам: правильно ли он вспоминает? Так ли Федор Данилович Красильников говаривал?
«Ну, сам-то Митрохин, своим умом, конечно, никогда не бросил бы в скважину какой-то посторонний предмет, не навредил бы. А если его кто-нибудь этому научит? Устно? Тем более печатно?»
Кто?
У Митрохина была дочь Елизавета...
Два раза в день она приезжала на буровую — в огромных чугунах привозила завтрак и обед.
Всегда веселая.
— Кому же пропитание-то везти, когда едоки мои в землю, поди-кось, уже зарылись?! Гляжу, нет, вот оне, все еще наверху!
И Елизавета закатывалась смехом, быстро расставляла на кое-как сколоченном столе нехитрую свою утварь — чугунки, чашки-ложки.
— А это дочерь моя! — всякий раз говорил Митрохин, а Елизавета и тут отвечала:
— Ей-богу, правда! Я ему дочерь, а он мне батя! Факт действительно требовал подтверждения: у маленького, неказистого Митрохина и такая дочь — едва ли не косая сажень в плечах, и голос не только не отцовский, но как будто бы даже и не ее, а чей-то чужой, она голосом этим шепотом и тихо слова сказать не могла. Сказала — и далеко-далеко кругом слышно.
Лицом же Елизавета была точь-в-точь в отца, но увеличенная в полтора-два раза и с косами. И тут было видно, что Митрохин-то, оказывается, недурен собою!
— Ей-богу, он мне родной отец, мой батя! Ну, я ко-о-огда еще углядела, что он малоой мужик-то, и тот же раз надумала уродиться в дедушку!
— Цыть ты! — сердился Митрохин. — Отец родной — шутка тебе, что ли?
— А вы не серчайте, батя, нельзя! От серчания в человеке аппетит иссыхает!
— Иди к нам, Лизавета, в партию! Будешь штанги ворочать За Двоих. И Двойное жалованье тебе хозяин Корнилов положит! — ввязывался Сенушкин и нехорошо щурился.
— Не пойду!
— Что так-то?
— Щипаться будете! Мужики не могут без того, а мне к чему?
— Недотрога! Замуж надо! Завтра же! Подыскать какого Ванюшу, от горшка два вершка, он тебя и возьмет!
— Не чаем с матерью выдать! — вздыхал Митрохин, не замечая сенушкинского прищура.
— Ну так и выдал бы! — и еще прищуривался Сенушкин.
— Не идет!
— Не иду! — подтверждала Елизавета.— В девках лучше, как замужем, вольнее!
— В старых девках останешься!
— Я перед тем, как в старые девы-то идти, посвищу — женихи-то и прибегут! Я свистеть сильно умею. Который раз парни на деревне пересвистываются, созывают друг дружку, а я и собью их с толку, они и ходят по всей деревне, ищут кто кого. Смешно!
— Просвистишься! Поздно будет!
— Тогда на учительницу пойду учиться!
— А учительницам замуж не надобно?
— Им не обязательно! Они детей учат — вот ихнее дело!
Снова вмешивался Митрохин-отец;
— Это, сказать, так учительница наша, семенихинская, мою дочерь надоумила — не выходи, дескать, Лизавета, замуж, это вовсе не обязательно! Ничего хорошего в замужем нету! И за что только жалованье от Советской власти учительница эта получает, совершенно непонятно! Грамотная, а такой проповедует разврат!
— Она сама-то замужняя? Ваша, семенихинская, учительница? — Поинтересовался Корнилов у Елизаветы.
— Какое там! Два раза замуж ходила, от обоих мужьев ушла, вот и узнала: ничего хорошего в замужестве нету
— Она-то вишь как хорошо испробовала — на два раза, а ты так без единого и проживешь? — оглядывал огромную Лизаветину фигуру Сенушкин.
— Кто его знает... Который раз так и попала бы взамуж, но на воле все ж таки лучше... Я ее еще не видела, воли-то... Как себя помню, все воина, разоренье, вдовы, ребятишки-безотцовщина, одеть-обуть нечего. А нынче нэп сделался, я сытая-обутая-одетая, батя у меня добрый, так что мне жизнь-то менять? Чего ради? Разве что на учительницу выучиться... Либо вот на песни? Песни чтобы петь!
— Мы уже с матерью за сто с лишком верст к старушке ее к одной возили, Лизку-то,— сообщил Митрохин всему честному обществу,— к старушке, чтобы приворожила к хорошему какому-либо и грамотному, конечно, парню, чтобы посодействовала, но нету! Нету ни помощи, ни содействия ни с чьей стороны, хотя убейся! Как ровно в пустыне какой, а вовсе не среди человеческого и даже передового общества! Теперь я думаю: может, ко властям все ж таки пойти? Нынче власти во многом народу способствуют!
— Власти не решают личных дел! А не дай бог, начнут решать, ты, Митрохин, не обрадуешься! — будто бы и нехотя, но обстоятельно говорил мастер Иван Ипполитович.— Да и не пойдет твоя Елизавета к властям, зачем ей?
— Пойду! — громко подтверждала Елизавета. — Я и к старушке к той за сто верст с охотой ездила! Мне интересно! Что да как она шепчет, какие травки у нее, сама она какая из себя при своем-то ремесле?! Меня бы вот еще в монастырь отвезти, в монашки уговаривать! Я бы монастырь-то уж поглядела бы! И монашек! День-деньской в черном, а петь только молитвенно! Страсть интересно! Разговору об их слышано сколь угодно, а вот монастыря не видывала. Так же и власть — я бы пошла, поглядела бы, послушала, что у нее и как! Почто это — такой же человек, как я, а властвует надо мною! А может, я тоже могу? Мне бы вот еще про радио у властей узнать!
— Какое радио?
— Вот именно, какое оно? По проводу далеко слыхать — это все ж таки понятно, все ж таки провод, проволока, а ежели безо всего слышно? Власти должны объяснить, почему слыхать-то, а не просто так, безо всяких объяснений по воздуху с народом разговаривать... И песни прямо по ветру пускать! Во все стороны!
— Ну, песни — это ладно, а вот в монастырь тебе никак нельзя — монашки тихо говорят. И не смеются!
— Я потерпела бы сколько-то... А вышла за ворота и отвела бы душеньку! Похохотала бы! В девках-то везде побывать возможно — в монастыре, у властей, а замужняя женщина куда далее своей избы? Замуж — это навсегда к месту прирасти.