Знойное, голодное и холерное лето раскаляло нынче воздух, камни, жилые и церковные постройки и жизни людей. Казалось Петру Корнилову, будто нынешнее лето, нынешний год — не год и не время, а только осколок времени, осколок чего-то нездешнего, чужеродного.
Так он чувствовал, хотя с ним-то, с Петром Корниловым, перемены происходили, кажется, к лучшему, обещали ему продолжение жизни, а время такого рода перемен человек всегда считает самым надежным временем.
Так он и жил сутки — размышлял за все человечество, не будучи способным понять хоть что-нибудь в самом себе, — огромное бремя мыслей и безмыслия, тысячи часов и продолжительных, нескончаемых мгновений.
А пошли бы они все к черту — все эти разные и часы, и целые жизни неизвестного какого-то цвета, вида, звука, совершенно разных биологических начал и происхождений! Они были не по адресу, они предназначались или новоявленному Фаусту, гению, который сделал бы их достоянием человечества, либо какому-то тупице, у которого мыслей быть не может, а догадки от него отскакивают, как от стенки горох.
Петр Корнилов гением не был, тупицей не был тоже, но — деваться некуда — Корнилов их пережил, эти двадцать три и три четверти часа: на пятнадцать минут раньше срока он уже был на месте.
Вот оно было, это место: слева невысокий, но крутой яр — обрыв речушки Аулки, справа будто приплюснутый чьей-то тяжестью, потрепанный, запыленный куст боярышника, позади редкий, без молодняка сосновый бор и, наконец, перед ним, в той стороне, куда он смотрел, не спуская глаз, окраинные приземистые, нехотя приподнимавшиеся над землей деревянные кровли города Аула.
Это место — эта неприглядная и серенькая точка Земли была, однако, единственной, на которой только и могла нынче решиться судьба Корнилова. Решиться и состояться.
Сюда, минуя избушки и вдоль-поперек истоптанную коровами луговину, через одну четверть часа придет, должна прийти — сколько бы и как бы ни сомневался Корнилов, он все равно верил! — должна прийти его женщина.
Она была его, она была здесь еще вчера, она отвергла его, назвала преступником, убийцей, трусом, она твердила «нет, нет и нет!», но он обязал ее прийти сюда еще раз, прийти и сказать: «Да!»
Вся природа была здесь вчерашней, той же самой, и только солнце вчерашним не было — исчезла его густая, почти багровая оранжевость, и закат был нынче бледной желтизны и мог быть понят как восход или как признак уже иссякшего солнечного могущества.
Воды речушки Аулки, пронизанные той же солнечной бледностью и облегченные ею, бежали под яром чуть быстрее и чуть громче, чуть отчетливее вчерашнего позванивая. И сам яр, крутой, подтачиваемый этими легкими водами, тихо шелестел осыпающимися вниз песчаными струями, а в ожидании неминуемого обвала яр изредка вздрагивал.
Редкая дрожь земли воспринималась ступнями Корнилова как своя собственная, исходящая из него самого, из его мозга, из правого мозгового полушария.
Точность этого восприятия не могла быть опровергнута ничем, он знал, что дрожь, а иногда и короткие пульсирующие толчки происходят не в нем, а в той земле, на которой он, Корнилов, сейчас стоит, по которой нервно и напряженно то и дело начинает снова двигаться взад-вперед, но знание это, едва мелькнув, устранялось, и он продолжал вздрагивать и маяться все тем же чувством — чувством ожидания.
Весь мир, видимый и даже невидимый за природным горизонтом, нынче воплощал это чувство, это ожидание, более же всего оно сосредоточивалось вот в этом человеке — в Корнилове, и он был бессилен перед таким сосредоточением. Он был когда-то и кем-то предназначен для него, он смирился с ним и отдался ему до конца — этому тревожному ожиданию.
И когда женщина появилась в поле его зрения, она как бы уже и не была женщиной, а только предметом его судьбы.
Он даже не сразу узнал ее, вчерашнюю, со странным, кажется, футуристическим разделением лица на отдельные части: античные лоб и нос, монгольские скулы, тонкие губы и по-мужски тяжелая челюсть.
И когда она сказала «да», а потом крикнула «да-да!», и когда зарыдала: «Да-да, я согласна! Слышите, вы, ужасный, преступный человек?!», он молчал.
Он, кажется, не слышал ее и не чувствовал себя, он только знал и понимал: она сказала «да!».
— Пойдемте же? — позвала женщина и по-детски, обеими взрослыми и сильными руками, растерла по своему лицу слезы.
— Куда?
— Куда? И вы еще спрашиваете? Ко мне... В мой дом. В мой угол...
— Сейчас? Сразу же? — изумился он. — Разве это возможно? Это будет страшная, это будет непростительная глупость! Гибель для нас обоих! Нет-нет, все должно быть по-другому... Я объясню вам, когда и как это должно произойти. Не волнуйтесь, я объясню быстро и толково!
Сколько вплотную друг к другу без зазоров, стоя, сидя, лежа скрючившись могло вместиться людей, столько их и вмещалось и в теплушки и в бывшие классные вагоны. Впрочем, бывших классных в поезде было всего три, не все остальные можно было назвать и «теплушками телячьими», потому что они имели огромные щели в стенках и полах и не годились для перевозки скота. Но люди, поглядывая сквозь щели на колесные пары, которые, громыхая и спотыкаясь, их катили, все-таки путешествовали в этих вагонах, утерявших свое название. Путешествовали не то чтобы из конца в конец света, но и не по одной тысяче верст.
Поезд двигался медленно и, кажется, только потому, что догадывался, что до остановки оставалось недалеко, что там его ждет отдых, кое-какое питье и кое-какая пища, и вот он упорствовал в своем движении, помахивая дымной гривой, пыхтел, вздыхал, гудел и таким образом приближался к городу Аулу.
Правда, поезду предстояло двигаться еще дальше, к той степи, которая незаметно зарождалась березовыми колками и ленточными борами, а потом, окончательно поглощая своею плоскостью и эти колки, и боры, и холмы, и лощины, простиралась в невероятную даль, к подножиям Тянь-Шаня, Гималаев и Копет-Дага, к тому рубежу, за которым окружающий мир становился высокогорным. Приблизительно еще сутки пути от Аула поезд пойдет уже в половине своего теплушечного состава, пойдет и вовсе незряче, как бы на ощупь угадывая заросшие дикими травами рельсы и невозмутимо долго стоя на тех полустанках, где чумазый кочегар, а иногда и помощник машиниста станут загружать тендер березовыми дровами. Теми самыми дровами, которые этот же паровоз на эти полустанки привозил сам для себя всякий раз, как появлялся здесь, то есть раз в неделю, а иногда и реже.
Глядя сквозь щель в полу теплушки на колесную пару, в ожидании города Аула, в представлениях о той нескончаемой степи и ехал и думал Петр Корнилов.
Думал не ради чего-то там, а как бы ради самой только мысли, и на этот раз о том, что человек всякий день умирает, поскольку время приближает его к смерти, но и всякий день он рождается, потому что день — это новое рождение человека.
Вот на этой самой мысли и застало Корнилова прибытие поезда в город Аул, и, о чем-то недодумав, он быстренько, не мешкая, по давней привычке не с края, а где-то в самой середине теплушечной толпы выплеснулся на перрон.
За отсутствием расписания никто в городе Ауле не знал времени прибытия поезда, и встречающих было немного, но его женщина его встречала.
Что-то бесконечно усталое, убитое какой-то непосильной мыслью было в ее лице и во всей позе тоже, и во всем рисунке не совсем женственной фигуры, все в той же несколько легкомысленной, чересчур прозрачной кофточке, в той же длинной, от пят и почти до груди, юбке тяжелого солдатского сукна, в которых Корнилов дважды вызывал ее на окраину города Аула, на берег речки Аулки.
Увидев Корнилова, она преобразилась, равнодушие ее обернулось в растерянную и жалкую улыбку.
И тут-то началась игра.
Кто наблюдал за ними, за этой их игрой, они не знали, наверное, никто, но игра все равно шла своим чередом, и неплохо, и живо, так что на какое-то мгновение Петр Корнилов испугался: «Да что же это за человек? Что за женщина, если она способна так играть?»