Он?
— Он все равно о любви! ..
— И что же? Федор Михайлович и в любви грешен? И в ней не прав?
— Безусловно! Граф Толстой — те хотя бы понимали, что для любви надобно быть человеком, а Федор Михайлович наоборот: полюби — тогда будешь человеком! Да откуда же ей взяться, человеческой любви, ежели нет человека? Является любвеобильная такая проституточка и делает преступника человеком — бред! Исказительство! Вот я и говорю: Федор Михайлович, стыдно же — сперва своими собственными выдумками дорожку выстлать-вымостить, после по этой дорожке посторонних каких-то людей привести к ложному восторгу, к преклонению перед талантом, а сказать словами истинными, так к заблуждению, к пороку и ко лжи! Сами-то небось, Федор Михайлович, говорю я ему, не по той дорожке шли и жили, сами-то порядочных и чистых любили женщин, а не проституточек, сами-то человеческой любовью любили мать и единоутробных братьев своих, сами-то преступлений боялись, не совершали, чтобы узнать, что оно такое есть, а знали это уже от рождения, так и проповедуйте же мысль, мысль ужаса, а не образ Раскольникова! Ведь неизвестно же, бессильна же наука определить, сколь большое число произошло преступлений оттого, что преступник проникся Раскольниковым и прочими вашими бесами? Кто через вас стал преступником, не понимая того, что бог — это великая мысль об ужасе? Ведь поселить бога в человеке, Федор Михайлович, объясняю я ему, это донельзя унизить бога, это сказать человеку, что он может все, что все доступно и простительно ему, ежели он бог, а это и есть величайшее преступление. Настолько величайшее, что ему даже нету наказания! И есть эта гибель человеческая в том, что преступление может быть распропагандировано любое, а наказание придумать никто не может и не в силах. По той же, все по той же причине и не в силах: каждый боится ужаса! А в таком случае талант — это слабость человеческая, искушение и гордыня, она и не позволяет от выдумки отказаться, когда не выдумывать надо жизнь, а записывать ее, а в ней ту единственную непорочную истину к исправлению, которая опять же есть ужас! И как это, говорю я Федору Михайловичу и вот еще вам, Петру Николаевичу, тоже говорю и провозглашаю, как это только я один и есть великий писатель, а больше никого?!
«Книга» моя — она для всех. Для всех и каждого, умеющего хотя по слогам прочесть и даже вовсе не знающего грамоте, она и с чужого слова понятна даже ребенку. И для высокого мыслителя она же есть великая мудрость, когда говорит об ужасе насилия, ужасе бессилия, ужасе блудного слова!
Она для преступника и для честного из честных человека!
Для преступника — потому что тот не думает о преступлении и устрашить его можно вовсе не мыслью хотя бы и об ужасе, которая в нем никогда не возникает, потому он и преступник, а самим только ужасом и фактом: «Смотри, сколько уже совершено тобою, и все записано, всему ведется точный счет на бумаге, а значит, не может того быть„чтобы не переполнилась уже чаша, не может быть и далее равнодушия ко всему совершаемому тобою, не может быть, чтобы не случилось возмездия тебе и всем тебе подобным и всем тебе родственным! И неизбежно переживете вы все тот ужас троекратно, который совершили над другими!»
«Книга» моя есть святая святых человеку мыслительному и материал для собственной его идеи — нету в ней чужих и блудных слов, доказующих, что преступление преступно и нехорошо! Чужие об этом предмете мысли и слова, чужие уговоры, и слезки, и сопельки, усмешечки-ужимочки, чужие беллетристические всякие уловочки-зазывалочки и писательская сквозь все это черная гордыня учительства — все это для честного и мыслительного человека оскорбительно, он и сам имеет свою собственную на этот предмет мысль и идею, знает ее, повторяю, сам по себе, который раз так даже и без помощи божьей, а тем более не от изящной словесности! А когда так, дайте же человеку самому и дойти до логики — сложить в себе идею ужаса, он на это вполне способен, особенно при существовании моей «Книги» и фактов ее, ему ничего другого для этого и не надобно! Не подозревайте его в неспособности к этому, неспособность эта — а такое подозрение тем более — уже ведь есть преступление! Не подавайте ему даже причины к выбору между преступностью и честностью — для человека самого обычного такого выбора нет, но выбор все равно навязывается ему множеством, мильоном разных книг, опять же гнусно его подозревающих и действительно совращающих слабого духом, особенно же когда тот в трудных, в невероятно даже трудных находится испытаниях и обстоятельствах! А то вот еще объявляются такие богоносцы: напьются, наблюют вокруг себя, а тогда уже и проповедуют о своей исторической роли, о своем богоносном предназначении! Да ты сперва убойся мерзости, собственной своей блевотины и пьяной вони, а тогда уже слово произнеси слово произноси о высоком, никак не раньше!
И значит же снова и снова, что только одна на свете и есть моя «Книга» и она внушает человеку идею ужаса, единственного и справедливого бога, главного во всей нравственности, в философиях и в религиях, и в жизни всей, и в равенстве истинном между людьми!
И ведь презирать я должен — должен и право имею! — всех писателей, и вовсе не «Книга ужасов» для меня труд непосильный, а лишение себя громогласного права на презрение к ним, иначе сказать, права на собственное величие, вот непосильно что! Ведь когда вижу, как вселяют люди друг в друга бога миленького, славненького, хорошенького, умненького, по-немецки, по какому-то еще выражаясь, вундеркинда, то разве не достойны они презрения и вечных лжецов имени? И обманщиков? Боже мой, стыд-то какой! Срам-то! Да как же можно с этаким срамом на душе жить?! И творить?! И существовать? Вам, Петру Николаевичу, например?
Как можно писателю весьма и весьма принципиального вундеркинда из себя изображать? Весьма и весьма! До того все как есть боги и писатели вслед за ними принципиальны, по-другому сказать — избалованы, ну прямо как двоюродная моя сестричка, моя милая Ариадночка: этого хочу, того не хочу, пятого-десятого не желаю ни видеть, ни слышать, и вот очень хорошо становится очевидным, как все они от принципов кормятся... кормятся и законодательствуют над ними по своему усмотрению и людей учат тому же самому, а люди — те с успехом... И это в то время, как принцип-то — это ложь, ну пусть будет мера лжи, приличествующая тому же законодателю... Старый-старый пример и доказательство: ну какая женщина не уступит разок за цифру, которую она сама же выговорит? За грандиозную какую-нибудь цифру? Вообще за грандиоз?! Следовательно? А не в том сильно гулящая дама виноватая, что уступает, а в том, что уступает слишком дешево, сбивает цену принципу. Так же точно и во всем ином. Представьте себе, что у Раскольникова Родиона Романовича, у эР эР эР, представьте, что все бы дело его прошло как по маслу, то есть Лизавету ему заодно с процентщицей убивать бы не пришлось, и маляры-ремонтники из соседней квартиры в то дело тоже не вмешались бы, и следователь ни сном бы ни духом Раскольникова не подозревал бы, и сам эР эР эР даже не топором бы действовал, а за чашкой чая яду подкинул бы старушке,— это же гораздо интеллигентнее и более в духе образованности?! Ну, на крайний, на самый крайний уже случай карманный ножичек-складень вполне бы господина Раскольникова выручил, топор же вовсе не был ему нужен, он совершенно ясно Федору Михайловичу был нужен, это чтобы действовать им по отношению к своим читателям, набивая цену принципу... Ну, а если бы без топора, без маляра, без следователя обошлось у Раскольникова и симпатично так и недорого закончилось, тогда? Тогда эта самая легкость и дешевизна несомненным стала бы доказательством господина Раскольникова правоты, а принцип бы помалкивал, как воды в рот набравши, То есть опять дело не в принципе, а в цене его, и топором Федор Михайлович доказывает единственно, что цена для господина Раскольникова оказалась слишком высокой и непосильной. Вот так: принципов много, цен базарных слишком много, и давно уже подозревают люди свои принципы в предательстве, да опять-таки, преступничая, боятся сказать об этом вслух, молчат, боятся беспринципного, зато спасительного для всего света ужаса, который один только и может остановить господина Раскольникова, но только Федор Михайлович очень ловко и даже правдоподобно это от нас скрыл. И другие писатели столь же художественно и старательно это от нас скрывают, потому что объяви они «бог — это ужас!», то и делать бы им после того было нечего, кормиться не от чего, никому они более не понадобятся, только Анечке Карениной и мадаме Бовари, да и то лишь в некоторые сомнительные дни ихнего существования... Не-ет, писатель только тем от других людей и отличается, что более умело, более резко, а также изворотливее уклоняется от истины, и в этой способности вся его художественность!