При таких неравных условиях — у одного «Книга», а у другого воспоминания — избежать поражения было просто чудом, и вот Корнилов стал оглядываться кругом: а нет ли тут самой Природы? Может быть, она поможет, посодействует своему блудному сыну?
Пейзаж, который пленил Корнилова, когда в скрипучей телеге он приехал под Семениху, чтобы заложить первую в своей жизни буровую скважину, пейзаж с церковкой на далеком косогоре, с березами, которые составляли тогда картину под названием «Летний день», а теперь уже слегка тронуты были осенью, и те молекулы железа, которые, нагреваясь от утреннего Солнца, потрескивали в буровых трубах, тем самым приобщая к Существованию не только себя, но и его, Корнилова, все это, кажется, не предало Корнилова и нынче, все это помогло ему сделать ничью.
Но не более того.
Однако он и ничьей был рад-радешенек, человечишка Корнилов, и благодарным был, а в то же время и подытоживающим взглядом и дальше стал осматривать мир вокруг себя.
Итак, «Летний день» был чуть тронут осенью, роща была тронута, и особенно заметно дальние луга, там уже поблекли зелено-сизые, сизо-зеленые тона, и все луговое пространство не так прихотливо, как прежде, принимало на себя солнечное освещение, не вздрагивало больше по-летнему и не устремлялось навстречу летним ослепительным лучам, навстречу летнему небу, голубому, а местами и трогательно голубенькому, очень близкому к земле, ко всему земному, кое-где облачному; теперь луга были неподвижны, прочно закреплены среди всего остального мира, четкая граница возникла между лугом и надпойменным берегом, между лугом и речкою, между лугом и солнцем, небо над лугом стало осенним — повсюду одинаково синим, строгим и недоступным, самое же заметное отличие было в том, что луга стояли уже выкошенными, сизость и зеленость их еще оставалась, но отвердела, потеряла игру и живые оттенки; стало отчетливо видно, где что находится — где зеленое, где сизое, по всей поверхности рассыпаны были небольшие стога, а вернее всего, это были копны, в стога еще не сметанные, они отбрасывали продолговатые и даже издалека прохладные тени серого, как бы даже искусственного цвета.
В остальном же этот мир с того июльского дня, когда его впервые увидал вокруг себя Корнилов, остался неизменным, все тот же и в тех же красках за лугами следовал пастбищный склон, все та же на вершине склона стояла деревянная церковка с синими куполами, за церковкой все то же необъятное пространство.
И так же все было прекрасно и непоколебимо в своей прекрасности, и Корнилов растерялся, не зная о самом себе — или он тронут до той глубины души, за которой уже нет больше ничего, никакого существования, или же обижен самим собою за свою неспособность быть частицей мира, неизменно к миру причастной, самой себе известной и очевидной.
И ничьей, безусловно, был тронут тоже, и у него, у них, у корниловых, появилось желание стать на колени и каяться, но все то, что было вокруг, оказалось несравненно выше и недоступнее всех и всяческих на свете коленопреклонений. Можно было отвести взгляд в сторону, правее, левее, оглянуться назад, к чуть холмистой, с поседевшими ковылями степи, но уже и так через край было кругом величия, высоты, необъятности, и трогательности, и прощения.
Он и так уже был бессилен хотя бы на один день, хотя бы белыми нитками соединить одно с другим — вот это явление природы со всеми своими ипостасями.
Не будь он в прошлом натурфилософом, может, и смог бы сейчас что-то такое подлатать, как-то соединить себя с этим миром... Белыми так белыми или другими какими-нибудь нитками.
А Иван Ипполитович, кажется, догадывался, что имеет дело хотя и с бывшим, а все-таки натурфилософом, и, повторяя десятки раз одно и то же, одну и ту же пропаганду, одни и те же слова, все-таки не высказал своих обвинений до конца, не решился... Обвинений в том, что Корнилов — человек уже не натуральный, а подражательный и настолько цивилизованный, что, может быть, он стал теперь одним из тех литературных образов, без которых не мыслит себя цивилизация? Гамлетом каким-нибудь нэпманского толка? В «Книге ужасов» Корнилов тоже ведь, наверно, легко нашел бы себя, свой образ? Как не найти, когда мало ли самых разных поступков совершено им в самых разных точках земли, в Малой Дмитриевке, например?! А может, и не знал, и не догадывался Иван Ипполитович о бывшей натурфилософичности Корнилова, может, просто-напросто не сумел нащупать у Корнилова его ахиллесову пяту?
Нащупал, так разве пощадил бы? Разве примирился бы с ничьей?
Разве не вручил бы «Книгу ужасов» Корнилову, которую во все время разговора он держал в руках?!
Но вот не вручил, испугался: а если Корнилов бросит «Книгу» в лицо автора? Изорвет в клочки? Втопчет в землю?
Корнилов проверил себя: а бросил бы? Изорвал бы? Втоптал бы? На самом-то деле?
Получалось — нет, нет и нет... Этого не сделал бы.
Но и не взял бы «Книгу» из рук в руки, не прикоснулся бы к ней.
Уж какой только не был он экспериментатор над самим собою — всяческих, какими только жизнями не жил, но этот эксперимент, это чтение он отверг бы.
Потом он подумал, Корнилов, что существуют ведь обстоятельства, в которых это могло бы с ним случиться, в которых он стал бы читателем «Книги» и даже соавтором ее,— это если бы они вдвоем с Иваном Ипполитовичем были в заключении, в тесной и тошной какой-нибудь камере. В клоповной каморке. В грязном подвале-кабаке.
Там он сдался бы на милость Ивана Ипполитовича, своего совладельца, а здесь, в распахнутом на все стороны, в открытом мире не должно было этого случиться и не случилось.
Ну, в самом-то деле, мало, что ли, ему ничьей?! Неужели мало? Жадность... И тут она.
Ну, конечно, это совершенно безразлично — кто...
Ночью был такой сон, такая задача: разделить 1413 на 47... Не получалось, не делилось...
Корнилов стал 1413 перемножать на 47. Не получалось, не перемножалось.
«Проснусь и сделаю,— думал во сне Корнилов.— Разделю и перемножу!» — «Наяву-то каждый дурак сделает, ты во сне докажи?!» — твердил ему кто-то, неизвестно кто. И не то во сне, не то наяву, не то в полусне и в бессоннице представились Корнилову китайцы — по ветхой и кое-как сколоченной лестнице поднимаются они на помост, и помост этот, подвешенный на блоках, со скрипом — с пронзительным! — опускается с высоты саженей двух до поверхности земли, а на те же две сажени из скважины вытягивается канат.
На конце этого каната в глубине скважины подвешен тяжелый металлический конус...
Китайцы по команде все враз прыгают с помоста на землю, канат опускается вниз...
Мало этого, этой картины, происходящей на поверхности земли и при дневном, кажется, освещении, Корнилов увидел и глубину: забой скважины, удар железного конуса в земной шар, углубление скважины на одну четверть дюйма.
Помост, люди, связанные веревками в шеренги, прыжки, удары конуса в забой, углубление скважины на половину, на одну четвертую дюйма, и так на сотни сажен в глубину, и так многие годы, и так из поколения в поколение, и так без единой аварии. Ведь авария свела бы на нет вековые работы, а здесь не могло быть окончания.
Чего бы все это ради?
А вот чего: вовсе это были не китайцы, это все знакомые были люди — Сенушкин тут был, Портнягин, Мишка-комсомолец, Митрохины, отец и дочь...
Он сам, Корнилов... И Петр Николаевич, и Петр Васильевич, оба в одной шеренге, по-братски связанные одной веревкой, стояли почти рядышком.
Почти... Потому что между ними находилась Евгения Владимировна Ковалевская...
Какое видение, а?!
Потом утомительный этот сон стал приближаться к концу. Корнилов почувствовал облегчение, понял, что вот-вот проснется, увидит солнце, темное око скважины, которое немного спустя внушит ему беспокойство, тревогу и чувство странной, наверное, собственнической тоски владельца «Буровой конторы».
Однако же такое окончание сна, отчетливое и как будто бы уже состоявшееся, все-таки не состоялось, потому что послышался шум, топот и крики, а среди криков человеческих один был звериным, диким, и тем не менее Корнилов сразу же, еще во сне, понял, что крик этот исходит от мастера Ивана Ипполитовича.