Члены Лесной Комиссии были за главных — кто распоряжался среди плотников, кто среди землекопов и возчиков, а главнее всех опять оказался Николай Леонтьевич Устинов. Разбивку постройки они с Калашниковым сделали еще накануне таким образом, чтобы четырьмя окнами школа глядела на озеро, а двумя дверями — на полянку, по которой в перемены будут бегать ребятишки. И сегодня, чуть свет, он опять был на месте и размаркировал бревна — какие пойдут на стены, какие — на стропила, какие — на распилку, а теперь занимался всем на свете: следил за размерами оконных проемов, карнизов и переплетов, чтобы плотники и столяры не разошлись между собою, за разметкой дверей, за нумерацией венцов, чтобы после, когда начнут ставить сруб, не произошло промашки и путаницы, чтобы экономно и с толком расходовался любой материал, и даже беспокоился насчет предстоящего обеда, чтобы кто-нибудь из сильных любителей не натащил к этому обеду самогонки. Осень была, хлеб убрали, и пора наступала самогонная — над многими избами в Лебяжке густенько попахивало, на полную выработку гнали аппараты это зелье.

Выгодно было нынче гнать самогон — на хлеб и покупателей не найдешь, на самогон — сколько угодно и в своей деревне, и в любой другой.

Пожалеешь тут о государевой монопольке. Все ее ругали, когда она была, а не стало — начали о ней жалеть, проклинать изобретение военных лет самогонный аппарат.

Нынче на постройке всё было на этот счет спокойно, ни от кого не предвиделось подвоха, и Устинов хлопотал по делу, бегал туда-сюда, спорил, доказывал, показывал. Ему всё это нравилось. «Вот Комиссия так Комиссия! радовался он. — Действительно сурьезная Комиссия!» Шапка была у него набекрень, из-под шапки — влажные, белые, почти что ребячьи волосы, из-под волос — потное, возбужденное лицо в веснушках. Он мало изменился, Устинов, с тех пор как был парнем. И лебяжинские старики, сгрудившись на одном бревнышке, словно куры на насесте, глядели на Устинова и его хвалили — им нравилась такая ухватка.

Не на бревнышке, а рядом сидел Иван Иванович Саморуков и поглядывал на свою стариковскую команду. Кто-то расстарался, принес две табуретки — одну для гармониста, другую — для Ивана Ивановича, и вот он восседал, как бывало прежде, совсем еще в недавнем времени, когда никто в Лебяжке и помыслить не мог, будто Саморуков — не лучший человек, будто он — такой же старик, как и все другие.

Старцы убеждали друг друга, доказывали, что Лебяжка деревня особая мирская, дружная. Возьмется за общее дело, гору своротит, нету больше таких деревень вокруг, нету и нету!

Иван Иванович молчал, и старики умолкли тоже, должно быть, подумали, что Ивана Ивановича разговор обижает: какая же это дружная деревня, если не признает своего лучшего человека? Так они определили ход мыслей в пепельной голове Ивана Ивановича и замолкли, перевели разговор на Устинова.

Они знали, что Иван Иванович очень Устинова любит. Даже был случай, еще до войны, когда Иван Иванович повздорил со всеми с ними и в сердцах сказал: «Вот возьму и помру, никого из вас, дураков, перед смертью не назову! Назову как лучшего человека Николку Устинова!»

Что Иван Иванович обозвал всех стариков дураками — обиды не было. Иван Иванович, рассердившись, еще и не такие слова произносил, не глядя что происхождения был старообрядческого. Но что он превознес над ними Николу Устинова, мужика в ту пору даже и не сорокалетнего, это было обидой, и они посылали двух человек, по-теперешнему — делегацию, чтобы узнать: всерьез он это сказал или в сердцах?

Иван Иванович напоил делегацию чаем с вареньем, еще кое-чем, и она вернулась в веселом расположении, но так ничего и не узнала.

Теперь старики, с запозданием лет на десять, надумали уладить размолвку и хвалили Устинова. Тем более что в нынешнее время звание лучшего человека никому из них уже не маячило.

А Иван Иванович всё сидел на своей табуретке и всё молчал, а потом сказал вдруг:

— От ужо совсем в скором времени завяжется в нашей местности междоусобная война, от тогда и поглядим — какая такая дружба водится среди нас, лебяжинских? Нонче школу строють, а завтра, может, она будет синим огнем гореть?

— Ну, пошто уж обязательно и в нашем селении война завяжется? спросил кто-то из стариков Ивана Ивановича. — Нам, лебяжинским, она вовсе ни к чему!

— А куды она денется, та война, от нас, от Лебяжки? Некуды ей деться. Она и нас захватит. Беспременно.

— Бывает, Иван Иванович, что и вся деревня сгорит, а одна чья-то изба посередке останется целехонька!

— Бывает! — согласился Иван Иванович. — Но тольки не с тем жителем, который на такой счастливый исход заранее надеется. С тем не бывает!

— Ну, а приказ Сибирского правительства читан тобою, Иван Иванович? Читан, нет ли? Про умиротворение нонешних умов?

Приказ этот за № 24, за подписью Губернского Комиссара и уполномоченного Командира 1-го Средне-Сибирского Корпуса, висел, наклеенный на двери Лебяжинской сельской сходни, уже не первый день, и написано в нем было так:

«На основании ст. 9 Постановления Временного Сибирского правительства от 15 июля 1918 года ВОСПРЕЩАЕТСЯ:

1. Возбуждение и натравливание одной части населения на другую.

2. Распространение о деятельности правительственного установления или должностного лица, войска или войсковой части ложных сведений, возбуждающих враждебное к ним отношение.

3. Распространение ложных, возбуждающих общественную тревогу слухов.

Виновные в нарушении сего приказа подвергаются аресту до 3-х месяцев или денежному взысканию до трех тысяч рублей».

Иван Иванович приказ, конечно, вспомнил, понюхал табачку и сказал:

— Кто из вас, господа старики, задает мне глупой вопрос? Об умиротворении умов? Я чтой-то не расслышал за табачком — кто же энто спрашивает?

Ему никто не ответил.

И опять Иван Иванович сидел и молчал, пожевывая губами, положив руки на колени и вздыхая, а все остальные старики на него молча глядели… Точь-в-точь так же, как, бывало, глядели они на него прежде в совете лучших людей, когда дело решалось очень трудное и никто не знал, как его решить, и ничего не оставалось, как только ждать слова Ивана Ивановича.

Лети, казак, лети стрело-о-о-ю,
Лети сквозь горы и леса
Моя любовь уже с тобо-о-ю,
И завсегда я жду-у тебя-а-а-а-а

пели между тем изо всех сил бабы — мужние, вдовые и совсем еще девки на выданье. Про любовь пели. И месили голыми ногами глину, и налаживали из тесины и чурбаков столы для общественного обеда, и уже варили в казанах баранину, подбрасывая в костры свежую щепу и ругаясь с мужиками, которые на тех же кострах обжигали столбы, прежде чем закопать их в землю. А щепы, сухой, пахучей, смоляными узорами разрисованной, было для костров нынче грудами — мужики тесали бревна безостановочно, один упарится изо всей силы тесать, рубить и пилить — уступает место другому, и так безостановочно гудели и ворочались бревна, образуясь в стропильные брусья, в обрешеточные бруски, в лежни, в пластины и в горбыли, укорачиваясь и наращиваясь, соединяясь «хвостом» и «лапой» в углы.

Член Комиссии Половинкин седьмым потом испотел, а топора никому не отдавал, смены себе не хотел, кантуя одно бревно за другим.

Ему говорили: «Половинкин! Ты вот-вот правда что надвое распадешься по обе стороны бревна! Уступи место свежему кантовщику!» А он даже и не отвечал на эти слова, не оглядывался, только взмахивал и взмахивал топором чуть повыше склоненной головы, отваливая от бревна крупные чешуи — сначала с одной, потом с другой стороны.

Старались мужики. Никто не лодырничал.

Кто прошлую субботу и воскресенье больше других сделал порубки в лесу, те нынче особенно старались: им очищение от греха выходило в этот час.

Старики слушали мужской перестук топоров, женские песни, сидели неподвижно, вспоминали, о чем-то думали. Кто-то из них сказал:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: