— В твоих-то в книжечках что напечатано? На такой вот затруднительный случай жизни? — спросили его.
Он подобный вопрос часто теперь слышал, он ведь действительно книжником был — целая горка книг стояла у него в избе, в спальной каморке. Отвечать же приходилось всегда одинако-во: в книгах о нынешнем положении жизни нет ничего.
Притихли лебяжинские мужики и бабы. Впервые притихли за нынешний горячий денек, будто что-то ожидая.
Между тем вокруг всё происходило по строгому природному порядку, исчез дальний берег озера с Крушихинской колокольней, потом стали распадаться краски здешнего озерного края: синее становилось сизым, сизое — бесцветным, бесцветное — серым, серое исчезало в неизвестность, во тьму.
Приозерная лужайка, давний-давний телячий выгон, испускала сильный запах перестоявшей травки, деревянной стружки и мясных щей, которые в обед варили здесь бабы в закоптелых казанах.
Ближние деревья бора отступили в глубину, и весь бор начал наливаться чернотой, от него тоже заметно повеяло теплом, смолой, груздяным запахом.
И вот уже запахи воды, леса, всей ближней и дальней местности, человечьей пищи и жизни, которые при свете дня хоронились где-то в стороне, загустели и стали бродить, как тени, пересекая друг друга.
Работа оборвалась, а расходиться прочь, каждому в свой дом после этой работы, после вестей, доставленных Терентием Лебедевым, никто не хотел. И вот все гулко дышали сыроватым осенним и пахучим воздухом, переговаривались кто о чем, кто где стоя, кто где сидя — на бревнах, на только что сколоченном школьном крылечке и наверху — на последнем венце нового сруба. Там, повыше, лица плотников освещались последним светом нынешнего дня, ожиданием чего-то завтрашнего. Свет поигрывал и на плотницких топорах, одним углом воткнутых в бревна верхнего венца, железные подковки плотницких сапог тоже игрались блесткими пятнышками.
Вот тут-то, в эту минуту ожидания, и угадал громко откашляться Иван Иванович Саморуков и повел речь о том, как раньше было, когда лебяжинские жители еще помнили наказ старца Самсония Кривого жить между собою дружно, семейно, не делать больших грехов один против другого.
— Ну и как же это достигалось-то? — спросил кто-то, чей-то женский голос. Вернее всего — голос Зинаиды Панкратовой. — Как это может быть?
— Да ведь просто, — стал разъяснять Иван Иванович, — так же вот, как и нонче у нас делается, так же артельно. Только не на один день собирались жители в общее дело, а на многие дни. Поскотину сколь раз переносили подальше от деревни — так городили ее по неделе. Зимой рыбалку делали на озере — тоже по три-четыре дни долбили лед, тягали сети, после мирским же обозом везли рыбу крушихинскому купечеству. Дешево продавали, зато помногу и быстро управлялись и сами рыбный запас имели до весны. А вот нынче Калашников Петро поминал здесь о смолокуренном промысле — так ведь было же это в ранешние годы, было! Артель — трое-четверо — гнала на всю Лебяжку деготь и скипидар, а их за это хорошо отдаривали хлебом. Или вот говорилось нынче: вдовам-сиротам оказать бы посильную помочь. А ведь и это было! В кажный строк — зимой, весной, летом и осенью — был вдовий день, а то и два и три, и всем селением шла на вдов работа: дрова им рубили, и холстины им же ткали, и подворья чинили-ремонтировали, а в другой раз так и ставили новые, вот как нынче школу! Ежели бы всего такого не было — откуда бы она взялась, нынешняя Лебяжка, более чем на двести сорок дворов селение? Да сгинула бы она на веки веков! Это уже не помнится, сколь разных деревень и деревушек по Сибири не прижилось, перемерло, погорело, разорилось-разбежалось на разные стороны. А когда Лебяжка выстояла — надо же понимать, как это с нею было, как случилось?
Тут Дерябин перебил воспоминания Ивана Ивановича:
— Какая была жизнь, той уже не будет. Уже до основания устарела она. А вот как будет? Вот что есть основное и главное! Вот об чем тебе бы на старости годов надо бы знать, гражданин Саморуков.
— А я скажу! — ответил Иван Иванович. — Мы вот сейчас как бы всем жительством собрались, и уже темно кругом, а расходиться врозь нам всё одно неохота. А тогда и не разойдемся. Повременим сколько-то и приговорим нынешним сходом сделать так: школу миром закончить до последнего в ей гвоздочка, артель дегтярную тоже сделать, вдовам-сиротам устроить ихний день, не позже как через неделю послать подвод пять-шесть от общества с самогонкой и с непьющими мужиками на станцию, чтобы приторговали какой-никакой одежонки для ребятишек, иголок бабьих и прочего. Ну, и далее так же! Так же и так же! Кроме артельной жизни, не вижу от беды другого исходу. Не вижу, нет!
— Да кто же за всё такое возьмется? Война гражданская — уже вот она! Рядом! И ею пора заняться, а не дровишками вдовьими! — не унимался Дерябин.
— Лесная ваша Комиссия возьмется, — сказал Иван Иванович. — Пущай она оправдывает народную доверенность! Наперед всего пущай она воюет против войны, делает ей всё наперекор, гражданин Дерябин!
Калашников Петр, сидя наверху, на стропильной связке, сказал оттуда:
— Это нам, граждане, и вовсе не по силам. Мы много ли ден как выбраны, но уже сделали ряд неправильностей. Их кажный знает. Особенно сказать, так Севка Куприянов должон помнить их. Нет, нам, Комиссии, это не по силам. Не управимся.
— Ну, как не управитесь? Надо! Вот и Устинов Никола имеется в Комиссии. И, кроме того, Петро Калашников — кооперативный мужик. И Половинкин вот… Управишься, Половинкин?
— Да я што… Я ведь, Иван Иванович, на последней очереди в Комиссии. У меня от комиссионных разных слов голова сильно кружится.
— А ты старайся! Будешь?
— Как, поди, не буду…
Лебяжинский мир Ивана Ивановича поддержал:
— Что не в ваших силах, Комиссия, то с вас и не спросится. А что можете — то всё делайте и делайте в поте лица и по совести! Надежда на вас у мира!
Так было сказано в тот вечер Лесной Комиссии. Расходились в полной уже тьме лебяжинцы. Каждый со своим недоумением: кто верил в Комиссию, а кто нисколько.
Глава пятая
Речь Устинова Николая
Ночью Игнашка Игнатов постучал в ставню устиновского дома. Откликнулся сам Устинов, у него чуткий был сон:
— Кто же стучится-то?
— А энто я! Игнатий!
— Зачем?
— Выходи, Николай Левонтьевич, на улку! Выходи быстро!
— А надо?
— Надоть, Николай Левонтьевич! Ишшо как надоть-то!
Устинов натянул сапоги на босу ногу, набросил пиджачишко, поеживаясь от осеннего сырого холодка, вышел на улицу.
— Ну? Горит где или как?
— Случилось, Устинов: из степей на лес порубщики едут. С документом и едут-то… Мно-о-го!
— Сколь же?
— Подвод, может, шестьдесят. Может, восемьдесят. А может, сто! С двух волостей, с Жигулихинской и с Калмыковской, поехали!
— Кому ж ты, Игнатий, уже сказал обо всем? Кого предупредил?
— Никого ишшо…
— А охрану? А Калашникова? Дерябина?
Игнашка, суетливо потоптавшись, обойдя Устинова кругом, подтвердил:
— Да ить, Николай Левонтьевич, совет хочу с тобою делить: может, показать надо, будто и я тоже ничто не знаю? Никто не знает, а мне больше других надоть? Я тоже не знаю, и всё тут… Ты тольки скажи мне, будто я не знаю, и всё тут!
— Правда, дурной ты, Игнатий! Слух-то верный ли?
— Вовсе не слух, Николай Левонтьевич. Я уже знаю, ну как вот про то, будто мы с тобою сей минут двое стоим на земле и говорим. Здеся вот! Игнашка потопал сперва одной, потом и другой ногой, а Устинов спросил еще:
— Откуда знаешь-то?
— Да уж знаю я, Никола. Энто вы, вся иная Комиссия, акромя меня самого, ровно дети-ребятишки, не знаете ничо. А я и сам не рад, а знаю всё: мои же кунаки не в одной только Лебяжке проживают, а и во всех прочих селениях тоже! У меня друзей-кунаков, Николай Левонтьич, ой-ой-ой-ой поболе, как у тебя!
— Ладно, Игнатий! Беги, стучи Калашникову! И к Дерябину! Какие по пути будут избы наших лесных стражников, тоже стучись. Скажи — у новой школы вершние собираемся! А я чуть оденусь, заседлаюсь, бердану захвачу — и туда же!