А на другой день утром от степняков явилась в Лебяжку делегация. Четыре человека — двое стариков, двое — среднего возраста, фронтовики.

Старики пожелали свидеться с Иваном Ивановичем, фронтовики — с Устиновым. Им объяснили, что в Лебяжке существует Лесная Комиссия, что с ней и можно вести переговоры, но делегаты настаивали на своем.

К Устинову пришел Калашников, рассказал о делегатах и спросил совета как быть?

— А вот как быть, — сказал Устинов, — я и вовсе от этой делегации схоронюсь! А вы объясните — нету меня в деревне. Устал я чтой-то, Калашников, от слов да от слов, руками надо бы нонче что-то поделать.

И это было верно: еще когда ставили миром новую школу, Николе Устинову страсть как захотелось поплотничать что-нибудь для себя, и он подумал: «А вот бы избушку поплотничать на пашне! Старая, довоенная моя избушка развалилась, и крепить ее ничуть нету резона, новую бы поставить! С печуркой, с застекленным оконцем, с деревянным полом!»

Теперь случай представился сделать дело.

Калашников согласился. «Вот-вот, Никола Левонтьевич, — согласился он, — я так же думаю! Когда жигулихинские и калмыковские делегаты будут ставить слишком сурьезные вопросы, мы им скажем: „Мы бы и рады сказать ответ, да нету среди нас нашего Устинова для единогласного мнения!“»

Выяснилась и еще одна причина, почему Калашников так охотно согласился с Устиновым: Дерябин уже сказал степнякам, что Устинова нету. Что он, как только «ура» крикнул, так вскоре и поехал то ли в Крушиху к ветеринару, то ли в Барсуковское лесничество. Дерябин хотел, чтобы делегаты имели дело со всей Лесной Комиссией, а не с одним Устиновым.

Еще Дерябин намеревался и стариков-делегатов тоже остановить, не допускать их встречи с Иваном Ивановичем. Но те его не спросились, пошли к Саморукову. И сидят у него, пьют чай морковный и китайский, припасенный на особые случаи. О чем и как идет между ними речь — покуда неизвестно.

Устинов же очень рад оказался всем этим обстоятельствам, проводил Калашникова до калитки, собрал съестной припас, плотничий инструмент, плужок системы Сака поднял на телегу и тихонько-тихонько, задами, выехал из деревни на полевую дорогу.

Тут подстегнул коней, раскинулся на телеге просторнее и запел сначала «Ах вы, соколы-соколики мои», а потом про казака, который летит стрелою скрозь горы и леса.

Когда едешь вот так на свою пашню — это и есть жизнь!

А избушка пашенная, неказистая, к земле припавшая, с кровлей, крытой дерном, поросшей полынью и лебедой, избушка эта бывала Устинову всем на свете — и домом его, и мастерскою, и церковью, и всем другим, что человеку нужно для человеческого.

Беда была с этой избушкой одна-единственная: слишком уж мало ему приходилось в ней жить, что-нибудь да мешало: то дела деревенские, общественные, хотя бы и лебяжинская еще довоенная маслодельная кооперация, в которую его выбирали ревизором, то война с немцем отозвала его от этой избушки на чужой край земли, а ныне вот — Лесная Комиссия! Если бы не кооперация, не война и не Комиссия — его бы отсюда выманить было невозможно! Ну, съездил бы он из нее раз в неделю на воскресенье домой в деревню, к жене своей Домне Алексеевне, ну, навел бы там кое-какой порядок на ограде, ну, походил бы за скотиной — за коровами, овечками и прочей тварью, а после — опять бы в эту избушку возвращался и разговаривал бы здесь со своею пашней и миловал бы ее. Тем более что на пашне он ведь никогда не бывал один, всегда со своими конями, а который раз еще и с верным дружком, с кобелишкой Барином. Такое название у собаки — Барин. Шуба на нем была чисто барская — коричневая, с богатым белым воротником, и белая же рубашечка виднеется на груди.

Конечно, вокруг этой избушки на все четыре стороны света существовал миллион разных человеческих трудов — приглядных, чистеньких, умелых, трудных и легких, страсть каких любопытных.

Зато главнее, чем его собственное пашенное дело, Устинову не встречалось. Да и что может быть главнее хлеба?

И даже когда, бывало, землемеры позволяли Устинову заглянуть в трубу своего инструмента и сквозь круглые стеклышки он видел четкий и ясный, перевернутый вверх ногами кусочек местности и от чуда у него захватывало дыхание, всё равно немножечко-немножечко, а землемеров ему было жалко: они-то видят землю хоть и красиво, но вверх ногами, он же видит ее, какая она есть в действительности, так видит и чует, как никому из них не видится и не чуется. И, должно быть, поэтому молодые пикетажисты называли его Николой, иной раз и Николкой, а вот старые и седые техники, потоптавшие на своем веку немало разной земли, те обращались к Устинову по-другому: «Николай Леонтьевич». Старший техник межевания Петр Нестерович Казанцев, тот, к примеру, никогда иначе его не называл и от себя ни на час не отпускал — теодолит ли носить за ним, пикетажный ли колышек пойти поискать, мерную ли ленту тянуть вперед, уж это «пожалуйста, ты, Николай Леонтьевич, да повнимательнее!».

И Николай Леонтьевич до того становился внимательным, что спустя час рубаха на нем была хоть выжимай. Зато и путаницы малейшей он не допускал, со всею точностью мерил и мерил землю, распростертую перед ним, перед мужиком и пахарем, как ни перед кем другим на свете.

Землемерное дело Устинов почитал едва ли не самым ученым и чудесным это надо же любую десятину усчитать и на плане изобразить! Но всё равно не землемеры, а он, мужик и пахарь, неизменно был к земле ближе, а земля была ближе к нему, чем к ним.

Подумать — сколько же это мужику дано разных имен и величаний: крестьянин, хлебороб, кормилец, землероб и земледелец, хозяин, сеятель и жнец. Ни одного среди них нет имени пустого, за-ради красного словца или негодной выдумки — все имена истинные!

Но больше всего нравилось Устинову Николаю еще одно мужицкое имя: пахарь!

Пахота — это же начало крестьянству и всякому человеку тоже.

Сколько есть разных в земледелии работ — и сеять должен уметь мужик, и жать, и молотить, и сено косить, и ходить за скотиной, и ладить в своем хозяйстве множество самых различных предметов, а то еще и сруб деревянный срубить, и если уже не печку настоящую, русскую, так хотя бы сложить какую-никакую печурку — множество всяческих дел делает он в своей жизни, на своей земле и в своем дворе, в одной ученой книжке Устинов прочитал триста шестьдесят разных работ и дел делает крестьянин у себя на пашне и дома, — но другой столь же первородной работы, таких же истинных пота и соли, как пот и соль пахаря, на всем свете нету и не было никогда.

И русскому мужику пахать — всё равно что киргизу пасти в бескрайней степи табуны лошадей, всё равно что норвегу забрасывать в безмерный океан свои сети, всё равно что остяку идти по соболиному следу, всё равно что старателю в любой стране, в любом крае света промывать из грунтовой породы драгоценное золото.

Есть в крестьянстве работа и потяжелее, чем пахота, есть полегче, но сноровки требует от мужика больше, а вот пахота — она как раз на пределе того и другого: будь она еще чуть потяжелее, и тогда многие из мужиков не управились бы с нею, не хватило бы у них сил; а будь в ней чуть меньше умения — то и всякий, кто силу имеет, пахал бы запросто, и вовсе не надо было бы такому воротиле быть крестьянином, чему-то от земли учиться, что-то уметь с землею делать.

И если парнишка в крестьянской семье растет и сызмальства научен и боронить, и косить, и с конями управляться, он всё равно до тех пор в молодняке будет ходить, покуда две-три десятины без огрехов не вспашет.

Вспахал — вот уже тогда он мужик, хочешь — женись, хочешь — езжай на базар, покупай себе галоши блестящие с красным подкладом — на всё это ты имеешь теперь право и власть.

А если женщину увидишь вдруг в поле, как идет она за сохой или за плугом, и кричит, и кричит по-своему, по-бабьи, на коней, понукая их, а кони от этого крика прядут в непонимании ушами, — тогда непременно должно запершить у тебя в горле и заститься в глазах за горькую эту судьбу: значит, овдовела та женщина, значит, край пришел ей в жизни, значит, нету помощи ей от рода человеческого — одна-одинешенька баба, и только ребятишки за ее подол держатся, а ей уже опереться не на что, не на кого.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: