— Так точно, адмирал идет, — сказал он и побежал на крыло мостика к сигнальному кондуктору.
Корабли сблизились быстро. Флагманский линкор шел на юг, полоща в закате контр-адмиральский флаг. На «Генералиссимусе» сыграли большой сбор, люди быстро выстроились по борту. Лейтенант Греве встревожился.
— Что ему надо в море в субботу? — сказал он вполголоса Бутурлину. — Не к добру старик заплавал, ей-богу…
Флагман разошелся с «Генералиссимусом» в полумиле; на фок-мачте его болтался полосатый флаг.
— Вашскородь, на адмирале «он» — «следовать за мной!» — прогудел сверху голос сигнального кондуктора.
— Лево на борт, — сказал командир, не удивляясь.
Корабль, зашипев кормой и раздавливая ею подбегающую к борту воду, легко повернул на обратный курс и вступил в кильватер адмиралу, привязанный к нему молчаливым приказанием. Гельсингфорс и все, что ожидало в нем лейтенанта Греве, осталось за кормой. Греве спустился с мостика и пошел на ют, задрав по дороге ударом сложенных пальцев чехол фуражки сзади, образовав из нее род поварского колпака. Офицеры на юте засмеялись. Такое положение фуражки обозначало: «недоволен начальством».
— Господа, Гревочка бунтует, — сказал Веткин, бросая папиросу в обрез (офицерам курить на юте разрешалось).
— Старый дурак, — пожаловался Греве с искренним огорчением. — Ну куда он к черту повел? В Ревель?
— Гревочка, пути начальства неисповедимы, — сказал Веткин примирительно. — Учитесь властвовать собой: ваше свидание не состоится! Пойдем лучше пить коньяк, я выиграл с батюшки, он утверждал, что адмирал оставит нас в покое.
— Пойдем, — сказал Греве обреченно, — здесь уголь сыплет.
Палуба хрустела от угля, выкидываемого с дымом из труб. В кочегарке выла вентиляция, и через определенные промежутки времени раздавался звонок. Тогда кочегары распахивали топки, и жар разливался по палубе горячей, вызывающей пот волной. Езофатов, стоя боком к топке и защищая лицо привычным поворотом головы, швырял очередные лопаты угля на ломкий пласт раскаленного жара. Топка захлопнулась, и Езофатов выпрямился.
— Время сколько там, Вайлис? — спросил он, осторожно обтирая обратной стороной ладони рассеченную утром щеку.
— Около десяти, наверное.
— Когда якорь кинем, не знаешь?
— У меня была глупая тетка, — сказал Вайлис, помолчав и ловко вытащив из глаза черным пальцем угольную порошинку. — Она умерла от любопытства. Она все добивалась узнать, которого числа будет второе пришествие…
— О чем ты мелешь?
— Откуда я знаю, деревянная башка? Позвони по телефону господину старшему механику!
— А куда идем-то? Обратно уже?
Вайлис даже не ответил, всматриваясь в водомерное стекло. Кочегарка не имеет направления. Она имеет только время, измеряемое звонками топочного уравнителя и числом подбрасываемых лопат. Корабль может стать на якорь, может идти в Америку, может идти ко дну, — кочегарка узнает об этом последней. Глупые вопросы!..
В двенадцать часов ночи четвертое отделение кочегаров сменилось. Усталые и злые, они поднялись в жилую палубу; койки уже висели рядами в зеленом свете ночных ламп, и воздух был тоже ночной: жаркий, вонючий, сытный.
Вайлис, вымывшись в бане, вышел наверх покурить. Корабль стоял на якоре, молчаливый, огромный, неподвижный. Берегов в неясной мгле майской ночи не было видно. Вода была светла. На ней равномерно вспыхивала зеленая мигалка бакана, справа горел красноватый огонь маяка, слева угадывалась громада такого же корабля, и высоко в небе горел адмиральский огонь. Название этого места было неизвестно. Не все ли равно? Ничто не меняется от того места, где стоит корабль.
Ночь пела жужжанием вентиляторов, звоном стекающей где-то за борт воды, с берега тянул легкий печальный аромат северной весны.
— Не спится, небось? — сказал кто-то рядом.
Вайлис обернулся и, всмотревшись, узнал Тюльманкова, комендора четвертой роты. Их связывали полуприятельские отношения, зародившиеся тут же на баке: Тюльманков заинтересовался как-то, увидав Вайлиса на баке с книжкой. Книжка была из судовой библиотеки и называлась «Оборона Севастополя в рассказах героев», и Тюльманков стал смеяться, что Вайлис читает чепуху; все обещал дать какую-то книгу про настоящее, да так и не собрался.
— Я слышал, ты нынче Гадюку срезал? — сказал он вопросительно, потянувшись за огоньком. — Молодец, так ему и надо! Жаль, что ты ему ряжку не свернул!
Вайлис пожал плечами.
— У меня мозги еще в порядке, я знаю, что это бывает. Товар не стоит свечки!
— Жалко, ты нас не предупредил, — сказал Тюльманков медленно. — В случай чего, матросы поднавалились бы… Плавала бы теперь Гадюка за бортом! Ты как своих-то подбил на претензию? Кочегары ваши ведь не разбираются.
Вайлис потушил трубку.
— Не знаю, чего ты от меня хочешь. Я их не подбивал, они сами начали. Надо спать идти!
— Постой, голова! Чего боишься? Момент тут серьезный. Тебя ж судить будут… Надо кой о чем потолковать.
— Нечего толковать, Тюльманков, — сказал Вайлис упрямо, — пускай судят, ко мне придраться не за что. Суд покажет правду.
— Судил волк козу, а потом слопал! — усмехнулся Тюльманков. — Дурак ты, Вайлис, надо своим умом жить!
— Я чужого и не прошу, — сказал Вайлис, вставая.
— Да ты постой, чудило! Сядь! Слушай.
Вайлис неохотно сел. Тюльманков, негромко и все время оглядываясь, изложил свою мысль. Надо, чтобы Вайлис и все кочегары всюду рассказывали матросам, что вместо справедливого разбора Гадюка чуть не избил. Надо, чтобы возможно больше матросов поняло, что суд загубит людей, хотевших правды. Надо просить всех заступиться и не выдавать на расправу, для этого, когда будет суд, Вайлису выбежать на верхнюю палубу с криком «ребята, спасайте». Тогда подымутся известные Тюльманкову матросы и увлекут остальных, все перебьют офицеров и подымут красный флаг. На других кораблях будут уже этого ждать, и по этому сигналу…
Вайлис встал, не дослушав.
— Один теленок собрался скушать волка, — сказал он сердито, — он подбил все стадо. Все были очень храбрыми, как ты, и кричали, что их много. Волк прекрасно пообедал в этот день. Прощай! Не замешивай меня в такую сказочку, у меня никогда еще не гулял в голове сквозной ветер. Нам с тобой на каторгу не по пути. В позапрошлом году такие, как ты, довели матросов до виселицы. Ищи себе поглупее.
Тюльманков остался сидеть, попыхивая папироской. Потом он швырнул её с размаху в обрез; просияв огненной дугой, она, зашипев, погасла.
— Эх, и народ же кислый! — сказал он вслух и пошел в корму, в четвертую роту. На шканцах из открытого люка кают-компании мягко звучал рояль. Тюльманков наклонился над люком; в ярком розовом свете, падавшем сбоку, отливал пушистым ворсом темный ковер, и на нем резко выделялись четыре пары ног в белых брюках, вытянувшихся из кресел. Туловищ сидевших не было видно, но ноги, сиявшие, как белый четырехконечный крест, были успокоенно-самодовольны. Между восемью подошвами замшевых туфель взгляд Тюльманкова завертелся бомбой, готовой взорваться; он просунул голову дальше, и от этого штаны облепили зад. Именно по этому туго обтянутому заду горячо щелкнула цепка. Тюльманков откинулся.
— Засматриваешь? Куда засматриваешь? Это тебе тиятр? — сказал вахтенный унтер-офицер негромко, чтобы не слышали в люк.
Он проследил за Тюльманковым, пока тот добежал до трапа, и тогда положил дудку в карман, прислонившись к люку и слушая музыку, покачивая в такт головой и играя на груди цепочкой дудки. Эта вторая дудка была принята с вахтой и служила только для свистка.
Ночь яснела, свежея, и порой вздыхала легким ветерком. Море лежало прекрасной светлеющей гладью, и с берега тянул печальный аромат северной весны. «Генералиссимус» спал, слушая позднюю музыку лейтенанта Греве, тоскуя, негодуя, пугаясь тихих унтер-офицерских шагов, набираясь сил для нового дня недели.
Наступал день седьмой, воскресенье — день, посвященный отдыху, веселью и общению с богом.