Поезд замедлил ход. Гардемарин встал и, сбросив в пепельницу ударами согнутого пальца лишний пепел из трубки, сунул её с огнем в карман. В этом тоже флотский настоящий шик: класть трубку с огнем в карман. Жизнь строится из мелочей, и нельзя упускать ни одной мелочи. Нужно всегда, каждую секунду, даже наедине, чувствовать себя под посторонними взглядами, если хочешь быть безупречно-сдержанным и запоминающимся. Такова школа жизни, таков железный закон светскости. Ливитин надел фуражку и ребром ладони проверил, приходится ли кокарда посередине лба.

— Счастливо оставаться, господин штабс-капитан, — сказал он, прикладывая руку к фуражке.

Штабс-капитан посмотрел на него с завистью, грустью и всей обидой захудалого армейца. Все, что белое, — форменка, брюки, туфли и чехол на фуражке, — ослепительно; все, что золотое, — буквы на ленточке, нашивки и якорьки на погонах — блестит; полосы тельняшки, воротник форменки и обшлага — темно-сини. Ровный загар сдерживает юношеский румянец, тонкий нос с вырезанными глубоко ноздрями напоминает штабс-капитану старинные портреты генералов в николайштадтском собрании, — порода, кровь поколений. Юноша стоял над штабс-капитаном, подобный белому фрегату в высоких парусах над мшистым озеленелым камнем, — будущее российского флота побеждает российскую армию, армию гарнизонов заброшенных крепостей, армию безвестных занумерованных полков, квартирующих в российских захолустьях. Единственное, чем может штабс-капитан уязвить гардемарина, — это, не меняя позы и не подавая руки, сказать небрежно: «До свиданья, юнкер». Но штабс-капитан поднялся с дивана, протянул руку и смущенно сказал:

— Честь имею кланяться…

Разве может не покорить кого-нибудь этот юноша, дорога которого открыта до конца жизни, юноша, рождённый для блеска лейтенантских погон и для тяжелого полета адмиральских орлов?..

Гардемарин вышел на перрон вокзала, и штабс-капитан следил, как уверенно и легко он пробирался через толпу. Руки прижаты локтями к телу, кисти слегка отставлены и отмечают каждый шаг плавным покачиванием вокруг тела. Кажется, что он только что вымыл руки и несет их перед собой, боясь запачкать о самого себя. Эта особенная походка выдумана самим Юрием, и будет день, когда кто-нибудь переймет эти изящные, плавные жесты, как перенял сам Юрий манеру курить трубку.

Гельсингфорс был солнечен, чист и аккуратен, как всегда. Кажется, что солнце никогда не покидает этот город; зимой оно нестерпимо сияет на сметенных к панелям сугробах, на обсыпанных инеем деревьях, на гладком льде замерзшего рейда. Летом оно жарко наливает до краев неширокие улицы финского голубого камня и вязнет в густой листве бульваров и садов. В этот майский день Гельсингфорс стоял на граните своих набережных у тихой воды рейдов аккуратно и чистенько, как белокурая крепкая фрекен в крахмальном переднике у кафельной плиты над тазом теплой воды: чистый, неторопливый, хозяйственно-удобный город. Зеленые трамваи катились, как игрушки. Витрины каждого магазинчика миниатюрно-солидны, а на Эспланаде они размахивались во всю стену, и тогда солидность их граничила с роскошью, и в них беспошлинные иностранные товары. Бесшумность автомобилей равна молчаливости их шоферов. Полицейские на перекрестках — в черных сюртуках, вежливы, неразговорчивы и подтянуты. Шведские и финские надписи на вывесках, на трамваях, на табличках с названиями улиц, шведская и финская речь неторопливой тротуарной толпы, белокурые проборы и локоны, розовые щечки молодых людей и девушек, марки и пенни сдачи заставляли чувствовать себя в иностранном городе. Даже часы — и те отличаются на двадцать минут от петербургского времени: здесь время свое, не российское.

В двенадцати часах езды от столицы Российской империи стоит на голубом граните скал иностранный город, и время в нем — не российское. Российское время — хмурое, царское время — медленно, неверно и томительно: оно спотыкается над огромной империей, завязая в её просторах, как пьяный в непобедимой грязи сельской улицы. Оно бредет в будущее — ленивое, неверное, подгоняемое петербургской трехцветной палкой российское время, — и кажется, что оно всегда чешет затылок в тупом раздумье:

— Куды гонят?..

И никто не знает, куда его гонят — тысячелетнее бородатое российское время, подхлестываемое самодержавием. Оно бредет из мглы веков, проламывая бердышами головы татар и поляков, подминая соседние ханства и царства под медленный шаг потемкинских армий, под легкие копыта императорской кавалерии, устилая Европу разноцветными мундирами александровской гвардии, Азию белыми рубахами скобелевских отрядов, Восток — черными папахами куропаткинских армий. Приобретая, завоевывая, порабощая, отягощаясь собственной добычей, бредет российское время от войны к войне, и войны торчат верстовыми столбами, меряя тяжкий путь Руси, России, Империи Российской. Войны и восстания дымятся кровью и пожарами по всей стране, первой в мире по пространству. Размеренный шаг русской армии с равной тяжестью ступает в лужи иностранной и в лужи русской крови. Трехгранные штыки с одинаковой силой втыкаются в турецкие, французские и в мужицкие кишки. Барабаны бьют одинаково ровную дробь перед играющими белыми ногами императорского коня на площади и перед вздрагивающими ногами только что повешенных бунтовщиков.

Российские города равнодушно гордятся своими годами, и блеск одних годов затмевается глухим предвестьем других. Кичится Киев 988 годом, когда голая Русь полезла в святую днепровскую воду, таща за собой Перунов и Даждь-богов. Привычно, как купчиха тысячным перстнем, гордится Москва 1812 годом, — а в перстне играет зловещий отсвет залпов и пожаров кривых улиц Пресни. Ревниво хранит Севастополь пороховую славу одиннадцати месяцев 1855 года, — и с дымом нахимовских бастионов смешивается дым догорающего крейсера «Очаков». На башне царицы Сумбеки хмурым царским орлом застыл год 1552, когда Казань перестала быть ханством, а под башней, выкинутые из лавок и дворцов пугачевскими толпами 1774 года, втоптаны в грязь шелка, товары и животы купцов, камзолы, ордена и пудреные головы дворян. Кавказ подымает к снеговым вершинам десятки годов жестокой и темной истории завоевания его аулов. Иртыш качает в желтых струях год 1582, когда на тундры, тайгу и многоводные сибирские реки легло хмурое и тяжелое слово: «Сибирское царство». Угрюмо хранит Гельсингфорс год 1809, год окончательного присоединения Финляндии «к семье российских народов».

И молчат города, все города Российской империи, смотря сквозь дымные и теплой кровью сочащиеся цифры 1904–1905, - смотря сквозь них вперед, в мутную и неизвестную даль грядущих годов, молчат и идут за российским медлительным временем ленивой, бестолковой, толкающейся толпой, сами не зная, куда гонит их гербовая министерская бумага из Санкт-Петербурга…

Они идут покорной толпой — разноязычные, разнолицые, в разное время завоеванные города, княжества и царства: Москва, Киев, Владимир, Новгород, царство Казанское, Астраханское, царство Польское, Сибирское царство, Псковское государство, царство Херсонеса Таврического и Грузинское царство, великое княжество Смоленское, Литовское, Волынское, Подольское, Новагорода низовские земли великое княжество, великое княжество Финляндское, княжество Эстляндское, Курляндское, Лифляндское, Семигальское, Самогитское, Вятское, Югорское, земли иверские, кабардинские и карталинские, область Арменская, государство Туркестанское, — все владения, перечисленные в титуле императора и самодержца всероссийского, царя польского, великого князя финляндского и прочая, и прочая, и прочая. И идет среди них Финляндия, хмурая, как темь её лесов, твердая, как гранит её скал, непонятная, как её язык, и враждебная, как колония. В этой толпе российских княжеств и азиатских царств она идет, ненавидя и молча, твердым финским временем. Не в пример всем им, великое княжество Финляндское, «составляя нераздельную часть государства Российского, во внутренних своих делах управляется особыми установлениями на основании особого законодательства».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: