Я разозлился и забыл, что передо мной председатель.
— Во-первых, ничего плохого нет, если люди дружат! Во-вторых, Анкар-ага ни к кому в советчики не набивается, люди сами к нему идут, потому что уважают. А его дочь и невестку не Санджаров назначал, общее собрание выбрало. Так же, как вас.
— Знаешь, что я тебе скажу, учитель, — Довлиханов едва сдерживался, — сказки ты ребятам в школе рассказывай. Я вас хорошо понял: все вы тут политики, все философы доморощенные, одной веревочкой связаны, круговая порука! Ладно, посмотрим, чья возьмет!
Меня словно ветром вынесло из палатки. Что ж это получается? Довлиханов против Санджарова, против нас всех? А к чему он приплел политику?
Я снял с ишака сумку с почтой, достал газеты и письма (сегодня, уж так и быть, разнесу) и, вернувшись в палатку, положил сумку на стол.
— Вот! Тут список подписчиков. А ишак мой собственный, не колхозный. Все. Спасибо, что не отказали в просьбе.
Довлиханов холодно взглянул на меня. Я отправился разносить по кочевке письма в последний раз.
Может, мне только казалось, а может, и правда односельчане обходились со мной в этот день как-то особенно ласково, словно прощались, хотя никто еще не знал, что я больше не буду возить почту. Везде усаживают, предлагают чаю, спрашивают, как дела на фронте, как идет стрижка овец в нашем становище. Фронтовые треугольнички берут обеими руками, не решаясь развернуть, долго благодарят, желая мне здоровья и белолицую красавицу жену, потом просят прочитать. Письма с фронта почти всегда читаю я.
Нет, Довлиханов, зря ты на наших людей ополчился; таких людей нигде больше не найти. Мы все вместе, все как родные, а ты говоришь «семейственность». Палатку поставил в стороне от кибиток. Эх, Довлиханов, Довлиханов, куда тебе до Анкара-ага, хоть ты и председатель…
Перед кибиткой Анкара-ага на кошме разложены подушки, но никого не видно. Я подошел ближе, кашлянул, и мне показалось, что женский голос в кибитке назвал мое имя. Вышла Кейкер, улыбнулась. Я расседлал ишака, стреножил его и пустил пастись, а сам постарался изобразить беспечность на лице и вошел в кибитку.
Старик протянул мне обе руки и сказал, что мы давно не виделись, хотя я неделю назад приносил ему письмо от Паши. Наверное, у них другой счет — у тех, кто ждет писем с фронта.
Минут десять мы толковали о том о сем. Меня спрашивали о моем здоровье, о матери, сестренке, соседях. Я тоже осведомлялся о здоровье хозяев, хотя знал: их интересует, с чем я пришел. Я слышал, как Кейик несколько раз нетерпеливо вздохнула, но не мог перейти к делу, не поговорив как положено. Наконец я достал письма, и все замолчали, глядя на Кейкер, державшую серые треугольники: один — от Паши, другой — от Юрдамана. Радость какая! Красивое лицо Кейик медленно заливало краской.
Сперва читали письмо Паши. Оно было обстоятельное и очень деловое. Он расспрашивал о школе, о новых учителях, просил Бибигюль не обижать стариков, терпеливо ждать его возвращения. И вообще, хотя он адресовал письмо отцу, обращался больше к жене. Ведь Паша учитель и жена у него учительница, вот он и не стесняется стариков, пишет по-новому. И видно — Анкар-ага не обижается, привык. А вот Юрдаман не смеет обращаться в письме к жене. Только в самом конце, после поклонов всем родственникам, оказалась маленькая приписочка — привет жене.
Но Кейик и этого было достаточно. Глаза у нее заблестели, ей вдруг стало душно в кибитке, и она вышла, чтобы на свободе откинуть яшмак.
Через несколько секунд вернулась, взяла большой казан, потащила во двор. Следом вышла Кейкер и, разведя огонь, стала наполнять водой кумганы из стоявшей возле двери бочки.
Анкар-ага сидел молча и напряженно думал о чем-то — так бывало всегда, когда он получал письма от сыновей. Мне захотелось отвлечь старика от грустных мыслен.
— А что, тетя Дурсун, в молодости и вы, наверное, также крутились вокруг Анкара-ага, угодить старались? — Я кивнул на Кейик, ворочавшую тяжелый казан.
— Было дело, — усмехнувшись, отвечала тетя Дурсун. — Да и не так давно. Старший-то наш всего пять лет как женился.
Старик кашлянул, погладил бороду и тоже улыбнулся, словно вспомнил приятное. Однако ничего не сказал.
— А Анкар-ага не обижал вас, тетя Дурсун? Раньше ведь женщины неравноправные были.
— Неравноправные? — Анкар-ага бросил косой взгляд на Кейик, тихо говорившую что-то свекрови. — А по-твоему, могут они быть равноправными?
— Конечно. — Я взглянул на тетю Дурсун, ожидая поддержки.
— Унижать женщину не следует. — Анкар-ага не глядел на невестку, но чувствовалось — говорил для нее. — Брать по нескольку жен, как баи раньше, — это лишнее. Мужчине довольно одной жены, а другому и одной многовато. К тому же Махтумкули так говорил: две жены и один муж — это три жены. Ну, а насчет равноправия: мужчину всегда будут знать по отцу, мужчине пристало помнить, чей ты сын, женщине — чья ты жена.
— Опять доклад начался! — послышался громкий шепот Кейик. Тетя Дурсун испуганно глянула на невестку, на мужа и, досадливо махнув рукой, отвернулась.
Анкар-ага слышал слова Кейик. Брови у него сошлись на переносице.
— От хорошего доклада вреда не бывает, — сказал он, ни к кому не обращаясь.
Думал, шуткой развеселю старика, и тогда легче будет заговорить о своем. Но Анкар-ага сидел сумрачный, и я не решился. К тому же получилось бы вроде жалобы на председателя, а ведь он, в конце концов, только удовлетворил мою просьбу.
Глава двадцать вторая
Ничего не выходит у Довлиханова в Учоюке — не может он сойтись с людьми. Вот идет к стригалям, идет с самыми лучшими намерениями. Здоровается, ему вежливо отвечают, не прерывая работы. Разговоров тоже не прерывают, словно приход председателя ровно ничего не значит. Некоторое время Довлиханов стоит под навесом, невольно любуясь спорой работой. Валит овцу один, а стригут сразу несколько человек. Работают, кажется, не спеша, болтая, пересмеивась, — привычные руки сами делают дело. Ножницы лязгнут: раз, раз — и один бок острижен, переворачивают на другой. Гора грязной шерсти растет. А воняет она, между прочим, едва ли не хуже черной мази, которой стригали смазывают овцам болячки. И жарко, невозможно жарко под навесом. Довлиханов прощается и уходит. Иногда может показаться, что колхозники и правда его не замечают, но он знает, что это не так: за ним следят, фиксируя любой его промах. Анкар-ага глаз с него не спускает, каждую минуту подковырнуть готов. Вчера у стригалей зашел разговор о колодце Ганлы — почему такое название. Один старик стал рассказывать историю колодца. Жил, дескать, некогда здесь Юсуп-бай. Решил он рыть новый колодец, и на глубине двадцати восьми метров колодезный мастер нашел золото. Дальше шел рассказ о том, как из-за золота Юсуп-бай перебил возле колодца много людей — отсюда и название Ганлы, Кровавый.
Анкар-ага слушал, слушал, а потом и говорит:
— Ну это все правильно. А знаете ли вы, почему колодец оказался потом засыпанным? Его засыпали в те годы, когда колхоз создавали. Снова отрывать пришлось.
Стригали, конечно, спрашивают — кто засыпал. Анкар-ага глядит искоса на Довлиханова и отвечает:
— Был тут один такой. Активист. Это, говорит, вредное наследие. Ликвидировать нужно.
Довлиханову ясно: как только он уйдет, Анкар-ага не замедлит сообщить, что это он, новый председатель, велел десять лет назад засыпать колодец Ганлы. Расскажет, как пить дать расскажет… А может, и нет. Ведь если бы старик хотел опозорить Довлиханова перед людьми, давно бы уж все выложил. Пожалуй, рассказывать не станет, но Довлиханову нет-нет да и напомнит, чтоб поставить его на место.
И когда только придет к этим людям коммунистическое сознание? Недопонимают они, что колодец он засыпал от чистого сердца, хотел, чтоб коммунизм скорей настал. Конечно, по молодости они тогда перегнули… Ведь ему, Довлиханову, двадцати не было, когда он возглавил группу «Красная палка». И скот обобществляли, и баев раскулачивали, и учились. Ни сна, ни покоя не знали… Нет все-таки справедливости: снять с работы, послать в колхоз, в пески… Это Санджаров подстроил. Ничего, провалится он со своим «принципом добровольности»! Какая, к черту, добровольность, когда война идет! Людей надо заставлять работать днем и ночью. Вот они с утра до ночи овец стригут, в жаре, в пыли. А ночью мне нужно поднять их и гнать на рытье колодца. Пойдут они тебе добровольно, держи карман шире. И будете потом в райкоме на меня орать: «Не сумел мобилизовать массы!»