Анкар-ага снова подошел к старухе, отдал ей два рубля. «Из вашего дома ушел на фронт сын, — было написано в бумаге. — Есть человек, который хочет ему зла. Вестей от сына вы не получаете, но он жив-здоров, ни разу не был ранен. Скоро вернется домой».
— Пойдем. — Анкар-ага бросил бумажку.
Ишака он купил быстро, зато Нунна-пальван долго не мог решиться; смотрел, приценялся, сомневался. Никак не мог сторговаться с хозяином приглянувшегося ему ишака — очень уж хотелось выгадать на пол-литра. Он даже нашел подшибалу, и тот помог сбить цену на двадцать пять рублей, однако потребовал эти деньги за услугу, и Нунна-пальван остался ни с чем.
У выхода с базара стариков задержали, попросили предъявить документы. Анкар-ага полез было в карман, но человек в военной форме посмотрел на него и сказал: «Проходите, отец».
— Видишь, — Анкар-ага торжествовал, — понимающие люди на лицо смотрят, бумажки им ни к чему.
Глава седьмая
К началу посевной все зерновые бригады перебросили на хлопок. Нам стала помогать бригада Нунны-пальвана. Там уже благополучно закончили с яровыми. Нунна-пальван ходил гордый до невозможности. «И с хлопком вашим за неделю разделаемся! — уверенно заявил он Паше. — Надо только вдохновить людей, лозунги написать толковые!»
Мы с Кейкер сочинили несколько лозунгов. Мне очень нравился такой: «Хлопок — наше оружие; в каждой коробочке — пуля, несущая смерть врагу!» — немножко похоже на стихи, правда?
Даже Рахманкулов, первый секретарь райкома, похвалил мой лозунг — он, секретарь, приехал перед началом прореживания, сам все осматривал и рассказывал бригадирам, как надо прореживать, как рыхлить.
Анкар-ага к этому времени перенес свою мастерскую поближе к бригадам. «На передний край», — шутил Паша. Рахманкулов похвалил старика, внимательно осмотрел инструменты, приспособления. Особенно поразило его, что Анкар-ага сумел починить сеялку, ведь он раньше ее и в глаза не видел.
Под хлопок распахали новые земли, те, что осенью расчищали от камыша. Уж, кажется, сколько корней пожгли, а зубья борон то и дело цеплялись за оставшиеся в земле.
— Так ничего не выйдет, — сказал Рахманкулов, — придется кого-нибудь на борону сажать.
Посадили меня. Но лошадь тянула две бороны, и одна оказалась намного тяжелей. Надо было посадить кого-нибудь и на другую. Женщины садиться отказались, Нунна-пальван махнул рукой и сел сам.
Наши лошади не привыкли ни к плугу, ни к бороне, пришлось одному из мальчишек взять лошадь пол уздцы.
— Ну теперь дело пойдет! — сказал Нунна-пальван, поудобней устраиваясь на бороне. — Подушечку бы сюда, конечно, неплохо… Ладно, давай! — крикнул он парню, державшему лошадь, и даже присвистнул.
Лошадь дернула борону, сделала несколько шагов и вдруг взвилась на дыбы. Я изо всех сил вцепился в сиденье. Кругом хохот. Оглядываюсь — на бороне Нунны-пальвана лежит только шапка, сам он, охая и ругаясь, поднимается с земли.
Чуть не весь день мы провозились с одной картой. Когда по ней, весело гудя, пошел наконец трактор с сеялкой, солнце уже садилось.
— А ведь и правда: хлопотное дело… — ворчал Нунна-пальван, когда мы устраивались возле котла тети Огулдони. — И сеют-то его не по-человечески. — Старик вытер пот с лица и покачал головой.
— У вас всегда по стольку мяса дают? — с усмешкой спросила тетю Огулдони молодуха из бригады Нунны-пальвана, ковыряя ложкой кашу.
— Всегда, — удивленно отозвалась тетя Огулдони. — А у вас? Небось Гыджа поровну всем отпускает.
— Уж не знаю. Наверное, наш бригадир сам его съедает. То-то я смотрю: как перерыв, он первый у котла.
Все захохотали, засмеялся и Нунна-пальван. Вообще в этот день женщины были веселые, смеялись, подшучивали над бригадиром. Я не мог понять почему — работа тяжелая. Может, потому, что все вместе…
Среди веселых, оживленных женщин особенно тихой и молчаливой выглядела Кейик. Когда к ней обращалась какая-нибудь из подруг, она откликалась охотно, даже улыбалась, но отвечала односложно, невпопад. И глаза у нее далекие-далекие, словно она прислушивается к чему-то или думает трудную неотступную думу. Возьмет пиалу и замрет, а чай стынет…
Я уверен, она думает о муже. Вот и Паша вернулся, и Вейис, говорят, нашелся, и муж Солтанджамал приезжал осенью на побывку, живой-здоровый, а от Юрдамана — ничего… Может быть, она, говорит сейчас с ним или прислушивается к его чудесным мелодиям. А красивая какая, словно освещена изнутри мерцающим нежным светом… Смотришь на нее, и кажется — нет ничего вокруг, ни посевной, ни хлопка, ни казана тети Огулдони, только эта печальная красавица, уходящие вдаль поля и струящийся под весенним солнцем легкий, прозрачный воздух…
«…Пламенный привет от вашей дочери Кейик маме и отцу, и сестренке моей Аксюлюк, и соседям, и всем, кто меня не забыл.
Родная моя мама, живу я хорошо, чего и вам желаю, не тревожься за меня. У нас все благополучно. Я работаю звеньевой, старший брат Юрдамана Паша — бригадир. Он хоть и без руки вернулся, а здоровый; видела бы ты, как Бибигюль радовалась!.. Одна я не радовалась, ушла к корове, чтоб никто не видел, и плакала. Знаю, нехорошо это, а ничего не могла с собой поделать. И зачем я тогда на полгода домой приезжала — ведь те полгода могла бы с Юрдаманом быть. Ты не обижайся, мама, что так думаю, очень уж я по нему стосковалась. К Солтанджамал, это моя соседка, красивая такая женщина, самая красивая во всем селе, к ней тоже муж приезжал. Ему за какой-то подвиг орден дали и отпуск. Целую неделю жил дома. Солтанджамал как цветок цвела. А я опять плакала. Не от зависти, просто уж очень тоска берет на чужое счастье глядеть…
А знаешь, мама, как бывает. Тут одна женщина есть, Гыджа. Я с ней дружу, хотя мой свекор ее не любит и про нее болтают, будто она мужу изменяла. Вранье, честная она, только на язык остра и головы ни перед кем не клонит — ее даже завскладом назначили. Когда к ней муж приехал после ранения, ему наговорили всего, он поверил — и сразу обратно. Гыджа слова никому не сказала, слезинки не уронила, только запала ей в сердце обида. Потом вышло так, что он тут по соседству на границе оказался и опять приехал. Мой свекор ходил их мирить. Уж не знаю, как у них обойдется… Гыджа с виду-то вроде ничего, а мне сказала: „Видеть его теперь не могу! Хоть бы уезжал скорее, постылый!“ Представляешь, мама? Вот и муж живой, а она его знать не хочет. Я думаю — от гордости. А может, просто не любит. Любимому все простишь.
О чем еще тебе написать, родная моя мама? Устроились мы здесь хорошо. Всем участки дали. И у меня свой участок. Мы их по очереди обрабатываем в лунные ночи. Днем-то в поле. Бригадиром у нас старик один, Нунна-пальван, его назначили, потому что мужчина все-таки. Земли он не знает, всю жизнь только охотой промышлял, и все у меня спрашивает: конечно, так, чтоб другие не слышали. Мне легко, я к земле привычная, а вот другие женщины раньше только ковры ткали — им трудно. Хлопководам еще тяжелей. Паша говорит, хлопок очень трудоемкая культура — он бригадиром по хлопководству.
Здесь в зарослях много всякой птицы, особенно фазанов. Кейкер думала сначала, что это куры, в песках-то ведь фазана не увидишь. И кабаны попадаются. Ох и страшные! Огромные, чуть не с корову. Жаль, мясо у них поганое, а то бы одним кабаном полсела накормить можно…
Ты не беспокойся, я со свекром не ссорюсь, ухаживаю за ним, как ты говорила, только вот к порядкам в семье никак не привыкну. Ведь у них как: что бы ни сказал Анкар-ага — закон. У нас дома ты сама всегда распоряжалась, а тетя Дурсун шагу без мужа не ступит. Отец только и думает, как тебе угодить, и деньги тебе отдает, а Аикар-ага деньги в своих руках держит. Он не жадный, зря говорить не хочу, все покупает, чего попросишь, хоть и война сейчас. Но все равно — иногда тошно становится… Пусть никто не думает, будто свекор меня невзлюбил, просто вчера он не пустил меня на базар, а мне почему-то так обидно показалось… Я даже плакала, сказала свекрови, мол, уйду от них. А куда я уйду, ведь это дом Юрдамана — сюда он вернется с фронта. Мы в госпиталь письмо посылали, где он лежал, нам ответили — опять выехал на фронт. И не пишет ничего…