широко ниспадающих с величественных тел в древнем Риме и
в прекрасной Греции, могли сочетаться с нашими понурыми
фигурами, с привычкой горбить спину, подбочениваться, безо
бразно разваливаться в кресле. А теперь сравните эфеба, сидя-
9*
131
щего в поистине театральной позе, и этого молодчика на сту
ле — в карандашной зарисовке Кошена. Вот он сидит перед
нами, расставив ноги, повернув голову в профиль и немного
откинув ее назад; смотрит вправо, отведя назад левое плечо,
которого совсем не видно; левой рукой облокотился на колено,
праздно поигрывая в воздухе пальцами, правая рука от локтя
до ладони — с подвернутым большим пальцем — круглой и ре
шительной линией очерчивает колено. Очаровательно, изящно!
Это человек в стиле рококо, но совсем другой человек, чем эфеб.
А у нас нет уже ни величественной линии античного мира,
ни прихотливости XVIII века. Изящные фигуры кажутся в на
ших темных костюмах унылыми, а неизящные — безобразными
и вульгарными.
25 марта.
<...> Подумать только — в наше время, когда все бумаги
сохраняются, среди моих знакомых, посвятивших себя литера
туре, искусству, театру, финансам, может быть и политике, не
найдется такого человека, значительного или незначительного,
чтобы друг или недруг не хранил о нем в портфеле двух-трех
томов, которые еще найдут своих издателей. И к тому же у
каждого из этих людей в собственном портфеле лежит почти
завершенный том воспоминаний. Это заставляет опасаться за
память будущих поколений. И это единственное, что побуждает
меня думать о конце света: ведь настанет же такой день, когда
человеческая память свихнется под тяжестью миллионов томов,
насочиненных для нее за один-два века; зачем же тогда нашему
старому миру продолжать свое существование, раз и вспомнить
о нем будет невозможно?
7 апреля.
Обедали у Броджи, рядом с седеньким старичком — одной
из самых великих, самых чистых и прекрасных натур XIX века,
века продажного и распроданного по частям; скромно обедаю
щий за пятьдесят су, старичок этот более велик, чем любой из
древних римлян, и удостоен почетного звания за то, что он от
дал, отдал задаром, — это правда, хотя такие тихие героические
поступки, без рекламы и скопления публики, просто неправдо
подобны, — итак, он отдал Франции свою коллекцию стоимостью
в миллион, не захотев даже принять вознаграждение за попече
ние этой коллекции; его имени никто не угадает, если не на
звать: это г-н Соважо.
132
Он сидел напротив какого-то члена Института и беседовал
с ним, — беседовал о своем Клубе искусств;
— И что это за люди? Я отказываюсь понимать язык, на
котором они разговаривают. Да-да, я совсем его не понимаю.
Вхожу однажды, а какой-то господин спрашивает: «Сколько
сделано?» Другой ему отвечает: «Один из шести!..» Один из
шести. Нет, не понимаю я этого языка.
Реплика была великолепна — биржевой жаргон осуждался
самим бескорыстием. < . . . >
11 апреля.
< . . . > К пяти часам в «Артисте» собрались Готье, Фейдо,
Флобер.
Фейдо по-прежнему похож на юнца, только что напечатав
шего первую свою статью: он восхищен, увлечен собой, но его
самодовольство и самохвальство так искренни и наглость так
наивна, что просто обезоруживают. По поводу первого из своих
«Времен года», которые будут появляться при каждом солнце
стоянии, Фейдо спрашивает у Готье: «Ты не находишь, что это
перл? Мне хочется посвятить тебе какой-нибудь перл».
Горячо спорят о метафорах. Фразу Массильона: «Его убеж
дениям не приходилось краснеть за его дела», — Флобер и Готье
оправдывают. Ламартиновское: «Любил он скачку на коне —
сей принцев пьедестал», — безоговорочно осуждают.
Затем следует ужасающий спор об ассонансах: ассонанс, по
словам Флобера, нужно изгонять, если даже ты тратишь на его
изгнание целую неделю... После этого Флобер и Фейдо ожив
ленно обмениваются тысячью рецептов стиля и формы, мелкими
секретами литературной техники, сообщаемыми с напыщенной
серьезностью; идет ребячески важная, торжественно-смешная
дискуссия о литературных манерах и о законах хорошей прозы.
Одежде идей, ее колориту и ткани придается такое значение,
что постепенно сама идея превращается в какую-то вешалку
для созвучий и бликов. Казалось, мы присутствуем при споре
римских грамматиков времен упадка. <...>
13 апреля.
Помню, в нашем «Дневнике Билля» * говорится о том, как
Билль лечил одного из своих друзей прогулками по парижским
антикварным лавкам. Для моего излечения после приступа пе
чени мы решили полностью обставить нашу гостиную, истратив
на это остаток в три тысячи франков, который нам предстоит
получить за нашу землицу в Бреваннах *. < . . . >
133
15 апреля.
< . . . > Когда мы проходили мимо калитки Тюильри, ожи
дался выход императора, и сержант городской гвардии грубо
велел нам убираться, словно мы похожи на Брутов, — это мы-то,
погруженные в мысли об обоях Бове! Предметы старого искус
ства, — преклонение перед ними и охота за ними, — мало-помалу
отвлекают внимание человека современности от существующего
государственного строя. Не думаю, чтобы любитель искусства
мог быть патриотом. Мое отечество — это мои папки с гравю
рами и моя гостиная. Жизнь у домашнего очага, в красивой
обстановке, отбивает охоту к Форуму. Ваше мышление стано
вится эгоистичным, и его ничуть не задевает современный госу
дарственный строй, глубоко безразличный для вас. Артистич
ный народ — это народ, покончивший с преданностью; и Кон¬
вент, быть может, поступал по-своему логично, когда упразднял
искусство и бросал Францию на границы. В глазах экономистов
и здравомыслящих политиков, высшей точкой мощи и жизне
способности народа является тот его возраст, когда господст
вуют грубость и иконоборчество. А если перейти от дилетанта
в искусстве к художнику, то мы увидим, что у последнего нет
никакой веры и уж совершенно нет отечества: и вера и отече
ство для него в искусстве; преданность и мученичество — в
стремлении к идеалу. <...>
18 апреля.
Мне хотелось бы иметь комнату, всю залитую солнцем,
мебель, выгоревшую на солнце, старые обои, выцветшие от
солнечных лучей. Здесь и мысли у меня были бы золотые, и
сердце бы отогрелось; и великое спокойствие поющего и пля
шущего света омывало бы и баюкало мой дух. Странно, чем
больше стареешь, тем милее и нужнее кажется тебе солнце;
а умирая, человек просит распахнуть окно, чтобы солнце само
закрыло ему глаза *.
20 апреля.
< . . . > Б ы л и на пряничной ярмарке, у Тронной заставы. Ба
лаганы. Девочка лет семи, в венке из роз, в короткой юбчонке,
налегла всем тельцем на левую руку, согнутую на большом
барабане; скрестив ножки, она притопывает одной ступней, а
в правой руке, опертой о другое колено, держит большую бара
банную палочку, замершую на барабане, который еще гудит от
134
недавнего presto 1. «Мадемуазель Адель, сама прыгнувшая в
колыбель». — Живые картины: «Великолепное «Снятие со кре
ста», по картине знаменитого господина Рубенса». Под конец
Иисус Христос сбрасывает погребальные покровы и приветст
вует публику. Объявляют о мальчике-с-пальчик: «Ростом
с восьмушку тамбурмажора». — Мать, в платье из шотландки,