Я веду Алену под руку. Мой опыт бунтаря, восставшего против "нормального" в этом обществе антисемитизма и по логике борьбы прозревшего в отношении этого общества во многом другом, служит теперь мне хорошую службу. Я избавился от жлобской манеры, ведя под руку даму, благосклонность которой хочешь завоевать, как бы нечаянно тереться об ее грудь локтевым суставом. Я веду Алену деликатно, рыцарски, развлекая ее шутками без претензий на рафинированную интеллигентность, но отнюдь не хамскими.
И вот мы стоим наверху Потемкинской лестницы. Начинается салют. При первом залпе я обнимаю Алену сзади и уверенно, как на нечто мне принадлежащее, кладу обе ладони на изумительные чаши ее грудей. Алена замирает на мгновение, потом по ее телу проходит дрожь и она резко вырывается из моих объятий. Мне кажется, что вот сейчас она скажет, что я - хам, и она не желает больше иметь со мной дела. Но она молчит и я, не пытаясь больше ее обнять, продолжаю светскую беседу, делая вид, что ничего не произошло. Я не понимаю ее реакции. Я нутром чувствую, что она не должна была обидеться. Но я не пытаюсь разгадать этой загадки.
Ей пора возвращаться и, чтоб скорей добраться до ее дома, мы идем на трамвай. В трамвае не очень тесно и мы стоим на площадке не прижатые друг другу. Но когда на повороте трамвай встряхивает, Алену качает в мою сторону и она вдруг обвивает меня руками и ногами, прижимается, и я чувствую, что по телу ее проходит та же судорога. Минуту или две она висит на мне, пока судорога не кончается, и теперь я уже понимаю в чем дело.
Мы выходим на конечной Большого Фонтана и я предлагаю ей пойти прогуляться к морю. -- Нет, она обязана быть дома, мама будет волноваться. -- Мы доходим до ее дома и тут Алена говорит - Подожди меня здесь, только жди долго. Я успокою маму, подожду пока она ляжет спать и потом выйду.
Я жду долго, часа полтора, два, но сомнения не возникает во мне. Я знаю, она придет. И вот она появляется. - Идем к морю. -- Нет, идем в поле.
Она ведет меня по ночным улочкам в сторону, противоположную морю. И вот домики смутно различимые в темноте, расступаются и мы выходим в настежь распахнутую, бескрайнюю первозданную степь, над которой опрокинулся такой же бескрайний шатер южного неба, по черному бархату которого рассыпаны как бы только что вымытые еще влажные звезды. Конечно, это - не первозданная степь, а просто достаточно большое колхозное поле пшеницы, ржи, овса -- не знаю. Но в темноте ночи рядом с Аленой овес вполне проходит за дикий ковыль, а поле за степь.
Мы идем по едва различимой в темноте грунтовке и вдруг не сговариваясь сворачиваем, мнем высокие стебли неизвестного злака и шагов через пятьдесят падаем на землю. Я тут же приступаю к штурму. Я не сомневаюсь в конечном успехе. Алена сначала действительно податлива и сразу позволяет мне расстегнуть ее платье вверху, снять лифчик и ласкать и целовать ее великолепную обнаженную грудь. Но когда я пытаюсь снять с нее трусы, она стопорит. Полагая, что это с ее стороны дань ритуалу, от которого и она, королева, не считает себя свободной, продолжаю ласкать и целовать ее, плету турусы на колесах, которые плетутся в таких случаях, и периодически возвращаюсь к попыткам стянуть с нее трусы. Но, нет, сопротивление непритворно и однозначно, хотя Алена не произносит традиционных пошлостей, что я нахал, хочу так сразу и т. п.
Наконец, потеряв надежду достичь своего таким путем, я прямо спрашиваю ее - В чем дело, Алена? -- Я не могу в первый раз сделать это на сырой земле. (О сколько раз потом мы делали с ней это и на сырой и на высохшей земле, покрытой к тому же острыми как камни "грудками" пахоты, впивавшимися в бедное прекрасное тело Алены, и среди колючек на какой-нибудь террасе обрыва над морем). - Потом, когда ты начнешь работать у нас и у нас будет случай, когда мы останемся в доме одни, я обещаю тебе это.
Я верю ей, но ничего не могу поделать со своим неутолимым желанием. А зажимаю скипетр моей любви между ее грудей и "делаю это", залив под конец ее грудь и шею исторгнувшимся семенем. Одновременно с чувством утоленного желания и даже чуть ли не раньше него, меня заливает волна смущения и даже презрения к себе. И жалкого страха, что, уронив себя, я потеряю Алену. Но она, быстро вытершись своим лифчиком, страстно обнимает и целует меня и под ее ласками тают все мои сомнения и жалкий страх. Я чувствую -- она моя. Не физически (хотя я знаю, что и это будет, она не обманет), она -- родная моя душа, она растворяется во мне и я в ней.
Вскоре после этого я начал у них работать. Дни тянулись за днями, но случая остаться наедине с Аленой не представлялось. В доме были либо мать, либо братишка, младший ее на два года, все друзья которого, кстати, были безгласными воздыхателями Алены. Штукатурная работа, да еще когда работаешь один, сам месишь раствор, сам подаешь его на леса, потом лезешь на них, штукатуришь, слазишь за новым раствором, опять лезешь и так 12 часов в день и каждый день без выходных, -- дело нелегкое и грязное. Май выдался жаркий, да еще после работы я тащился через всю Одессу на другой ее край, где нашел дармовой ночлег у бабульки - сторожихи какого-то детского учреждения, непонятно почему пустующего в это время, при котором она и обитала. Бабулька боялась воров больше, чем они ее и приняла меня, потому что ночуя у нее во дворе под навесом, я тем самым охранял эту охранницу. С Аленой мы виделись только за обедом, которым они кормили меня, да изредка она выскакивала во двор и иногда при этом подносила мне несколько ведер воды для раствора, а также обеспечивала по мере необходимости подсобным инструментом и материалами: молотком, досками, гвоздями и т. п. Вообще, как я понял, настоящей хозяйкой в доме была она, а не мама и, тем более, не брат -- отца в доме не было. Мать была, конечно, беспрекословным авторитетом, которому Алена внешне безропотно подчинялась. Но она умела крутить своей мамой, как, впрочем, и всеми, с кем ей приходилось иметь дело, так, что они делали все, что она хотела, оставаясь при глубоком убеждении, что они сами того хотят.
Тяжелая, однообразная, грязная работа, жара, будничность, деловитость наших отношений с Аленой на виду у других, от которых надо было скрывать второй план их, сделали воспоминания о той нашей первой вылазке чем-то уже почти нереальным, не поймешь было иль привиделось.
Но вот, наконец, наступил этот момент. Я был во дворе, штукатурил, когда увидел, как ее мать вышла из дома и ушла через калитку. Брат Алеша ушел еще раньше. Вот оно долгожданное мгновение, сказал мне мой разум, но сердце мое не откликнулось ничем на его голос. Та незримая ткань не знаю чего, которая соединяла меня с Аленой с момента, как я увидел ее и до того, как я начал у них работать, куда-то ушла, истаяла, растворилась. Ничто не звенело и не пело во мне. Тем не менее, я слез с лесов, сполоснул руки в ведре с водой и вошел в дом. Алена занималась какой-то хозяйской деятельностью и в ее лице я прочел то же состояние не враждебности, не отстраненности, а просто отсутствия того, не знаю чего, что и я ощущал в себе. Я не пытался ее обнять, поцеловать, как-то возродить утраченную ткань?, атмосферу? Я инстинктивно всегда чувствовал, что эти вещи не делаются по велению разума. "Любовь свободна, мир чарует". Во всяком случае, так это у меня и, как я потом понял, так это было у Алены. Но не упускать же было момент. И мы ж договорились. И разве не оскорбил бы я ее, не вспомнив об этом, не отреагировав? И бог весть еще чего в этом духе пронеслось у меня в голове или в подсознании. Кроме того, я тогда не достаточно хорошо понимал себе. (А бывает ли "достаточно хорошо".) Короче, я просто, банально слишком просто, сказал: -- Алена, ты помнишь, что ты обещала мне? -- Помню -- сказала она. -- Так что? -- Ну, пошли -- сказала она, указывая головой на свою комнату.