Семь на одной наре – это боком, вплотную, носом к носу, затылком к затылку, впритирку потными голыми спинами. Чихают в лицо друг другу, кашляют, дышат и сморкаются: заболел один – заболеют все, по цепочке.
Спят на голых досках, голова тоже на деревяшке. У кого что есть, тот то и подстилает. Пальто под себя, шапку под голову. За пятнадцать дней истирается на досках пальто, брюки, рубашка, Если попал сюда прямо из гостей, из театра или с праздника – конец хорошему костюму. В нем тебе тут работать, в нем и спать, в нем туалет мыть.
Условия в камере разные. На разных уровнях разные климатические пояса.
Этим, на полу, холодно. Задувает остренький сквознячок из-под двери, тянет морозом из форточки. Закутываются, как могут и во что могут. А во что они могут, когда нет ничего? Переночевал на полу – простуда обеспечена.
На нижних нарах терпимо. Нижние нары – лучшее место в камере. Голова и грудь в жаре-духоте, ноги торчат наружу, в сквозняке-холоде. Сложи вместе, раздели пополам – жить можно. И потому на нижних нарах снимают рубашки с майками, накидывают на ноги. Им можно позавидовать!
На верхних нарах, под потолком, влажные тропики. Воздуха нет. Духота адова. Бока болят. Лампы в глаза светят. Сердце подступает к горлу. Тяжесть и удушье. Мечутся на голых досках: грязные, потные, очумелые под низко провисшим потолком. Многие не спят совсем. Особенно те, кто постарше. Сидят всю ночь, скорчившись, кашляют, сморкаются, дышат загнанно, со всхлипами, курят тайком, в кулак, потому что курить запрещено по правилам. Отупелые, раздавленные, распластанные, забываются к подъему тяжелым, мучительным сном-обмороком.
Когда форточку открывают, белесый факел рвется в камеру, факел водяных испарений от морозного воздуха. Мелкая капель оседает на стенах, на потолке. Утром на легких как вуаль накинута. От дыма, сырости, от пепла и грязи. Не продохнешь. Не прокашляешь. Царапает горло, щекочет гортань, выворачивает легкие наизнанку. После пятнадцати ночевок в гробу кашель обеспечен на недели вперед. И если бы только кашель!
В шесть утра долгожданный подъем.
Кому рано, а тут – радость!
Вырваться из камеры, глотнуть упоительно вкусный, застоялый коридорный воздух, в котором та же вонь, но пожиже.
После ночи все мятые, патлатые, лица жеваные, в складках, круги черные под глазами. Не люди – призраки: в драных одеждах, дурно пахнущие, невнятно матерящиеся, толпой спешащие к единой цели. Бегом. Отпихивая отстающих. Протискиваясь в заветную дверь.
Куда это?
А туда. Куда же еще?
В столовую.
ЕДА
В столовую бегут, как на пожар.
Прибегают, хватают миски, ложки, хлеб: вдруг, не достанется! Толкотня у столов, как толкотня вокзальная.
Едят быстро, сосредоточенно, носом в миску, локтями наизготовку, будто сейчас отнимут. А командиры ходят по проходу, подгоняют, покрикивают, чтобы скорей запереть обратно в камеру. Так оно им спокойнее.
Еда эта чудовищна.
Еда эта оскорбительна.
Еда эта не для человеческого потребления.
У нее есть запах, есть вкус, у нее есть цвет, но всё это имеет мало общего с представлениями, которые возникают у человека при слове "еда", "пища", "завтрак" или "обед".
Сколько лет упорного безразличия надо потратить, сколько надо забыть и заглушить в себе, как ненавидеть труд свой и людей, чтобы придумать и сотворить подобное!
Жиденькая кашица на воде: дрожащий сероватый клейстер, размазанный по сальной алюминиевой миске, со слипшимися катышками непроваренного зерна.
"Солянка" из размочаленной капусты со свеклой: пресная, безвкусная, красноватого оттенка, безотказно отправляющая в туалет новые толпы.
"Рыбкин суп" – густой отвар из переваренных мелких рыбешек: соленый, едкий, затхлый, пища для неприхотливых свиней.
Суп перловый, чуть тепленький, будто пропущенный через ситечко: крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой.
Вода в гигантской металлической посудине, горячая, чуть желтенькая на просвет, будто ополоснули в ней стаканы с опивками. На посудине написано: "ЧАЙ".
Пару раз в неделю выдают на ужин водянистое пюре из промятой сладковатой картошки и по четыре кильки в придачу. После килек всю ночь камера помирает от жажды. А воды в камере нет. Вода только в ведре, куда плюют.
В день отпускается на еду по 37 копеек на брата.
На такие деньги, конечно, не разгуляешься.
Голодно на такие деньги. И порции больно уж крохотные.
На еду в столовой уходит три минуты. От силы, пять.
После еды – дружно куда?
После еды дружно туда – в туалет.
ТУАЛЕТ
Туалет – дело не простое.
Туалет – дело государственное.
Не когда ты хочешь, а когда разрешают.
Не когда подопрет, а когда выпустят.
Камеру открывают ночью, через каждые два часа.
Проспал – жди. Не проспал – беги, даже если не хочется.
Бегут многие. Бегут почти все. Не от необходимости, порой, а от страха, что подопрет тебя, когда камера закрыта. И потому ночь выходит рваная, пуганая, дёрганая. Открыли – беги! Закрыли – спи! Беги – спи, беги – спи, беги – спи...
А кто-то не рассчитает, или холодом проберет, или организм своевольничает: вот он и прыгает у двери, зажимается, трется коленками, стучит робко, призывая дежурного:
– Командир, пусти...
А командир еще и подумает. Командир и подойдет-то нескоро. Смотря какой командир. Ему чего? Ему не хочется.
– Жди, – скажет.
И будешь ждать.
– Со всеми надо было.
И не возразишь.
Или:
– А ну, бегом!
Ему, командиру, двадцать, тебе, камернику, шестьдесят:
– Голубчик! Смилостивился...
И бегом по коридору, на ходу расстегивая пуговицы, распутывая лохматую веревочку на поясе. А они не расстегиваются, проклятые, а она не распутывается, подлая, а у стариков свои отношения с туалетом, долгие и затрудненные, старики никак не попадут в установленные законом сроки.
И потому робко, подобострастно, с застарелой российской боязнью любых должностных лиц:
– Командир, пусти... А, командир?
А если не пустит, не разрываться же...
Если не пустит, становись ногами на батарею, делай малые дела в форточку. Страшно тебе и беззащитно, стыдно и унизительно, а чтобы не журчало, направляй струю на стекло, стекать будет бесшумно. И оттого форточка в вечной моче. И запах в камеру погуще, чем из камеры. И снег под окном желтый, голуби по нему не гуляют, брезгуют.
С большими делами, конечно, хуже.
С большими делами через форточку не управиться.
В бараке 300 человек. Под завязку – 350.
На всё про всё – один туалет. Четыре очка да четыре писсуара.
Очки вечно забиты: диаметры труб не справляются с эдакой прорвой, смывная вода не в силах столкнуть громоздкую тяжесть.
Писсуары вечно засорены: зловонная жижа стекает по стенам и хлюпает на полу, под ногами. Отсюда ее разносят на подошвах по коридору, по камерам, в столовую.
Толпа гудит в туалете, густая, нетерпеливая толпа. Один сидит на корточках – пятеро ждут, поторапливают. Один стоит у писсуара – еще пятеро подталкивают в спину.
Не у всякого и получится, когда зрители стоят над душой, наблюдают и советуют. Не всякий и сумеет, когда дышат ему в затылок, уже изготовившись для малого дела.
О, туалеты наши! Городские и сельские, уличные и станционные, ресторанные и вокзальные, большие и малые, тесные и убогие, омерзительные и не очень, со служителями и без! Одни избегают вас, с содроганием вспоминая редкие свои посещения. Другие притерпелись, свыклись с неизбежным, стремясь укоротить неприятные свидания. А третьим уже всё равно, еще всё равно, всегда всё равно. О, туалеты наши! Примета быта нашего, равнодушия, терпеливости и безразличия. Вдуматься бы, понять бы, отчего вы такие, отчего мы такие, отчего всё такое... Но не болят этим наши головы. Болят наши животы.