И Этл Кадис тоже не знала, что сказать. Ее неподвижное, смуглое, продолговатое лицо казалось сильно поблекшим, под серыми, беспокойными овечьими глазами легли темные круги. Она всегда была молчаливой и мрачной, такой же, как ее нескладная жизнь. Однажды — это было полтора года назад — она вдруг посреди семестра бросила курсы, на два с лишним месяца заперлась у себя в комнате и все это время ни с кем не разговаривала. По городу начали судачить, что ее душит злоба на весь свет, оттого она и молчит. Но тут появился Мейлах, и всё Ракитное обзавидовалось ей. Теперь же исчезла последняя надежда, и она снова стала плохо спать по ночам, как раньше, до знакомства с Мейлахом.
В Ракитном ей перемывали кости на каждом углу, во всех зажиточных домах, собираясь за чашкой чая, без конца толковали о ней, рассуждали: «Уж если не везет, лучше и вовсе не жить на свете».
И еще: «Ну ладно. Вот, например, Прегер, заведующий талмуд-торой[2], говорит: „Этл Кадис целыми днями ходит и думает, чем бы еще всех удивить“. Только одного у нее не отнимешь, у Этл: с головой-то у нее все в порядке, она осознает свое положение, но ведь ей от этого только хуже».
Сама Этл ни с кем не виделась и знать не хотела, что о ней говорят и думают в городе. Редко-редко встречали ее на улице, когда она шла в дом богача Ойзера Любера, за Ханкой, чтобы вместе отправиться к Ицхоку-Беру, кассиру, в его лесную контору под Ракитным, — поговорить о Мейлахе.
II
У кассира Ицхока-Бера была больная жена, она почти никогда не появлялась в городе. Сам же Ицхок-Бер был богатырь. Его большие, круглые глаза напоминали прожекторы мчащегося локомотива, и за это его прозвали в городе Паровозом.
— Вон Ицхок-Бер Паровоз идет, — говорили каждый раз, заметив вдали его мощную фигуру и растрепанную пепельно-седую бороду.
Уже четыре года, как его сюда привезли и определили кассиром в лесу под Ракитным, но ни с кем из городских он так до сих пор и не сошелся. Не очень-то он любит евреев Ракитного, а после смерти Мейлаха и вовсе ходит сам не свой. И если приезжает к нему в лес еврей купить древесины и начинает торговаться, то Ицхок-Бер так зло сверкнет на него своими глазами-прожекторами, что тому еврею сразу ясно делается: не пойдет Ицхок-Бер ни на какие уступки. Оттого он уже переругался с пятью лесоторговцами и Акивасоном — своим теперешним хозяином. Акивасону льстят все его тридцать четыре работника, но только не Ицхок-Бер.
Он вообще несдержанный, если рассердится, может заявить, что когда-то поссорился с самим Богом:
— Да, да… Еще в молодости с Ним поссорился.
Только когда к нему летним воскресным днем приходят нарядные Этл Кадис и Ханка Любер и застают его на поляне, усыпанной нарубленными за неделю щепками, и когда он, глубоко затянувшись крепкой самокруткой, начинает рассказывать, какими были Мейлах и его друг Хаим-Мойше в то время, когда оба учились экстерном в большом городе, где неподалеку, в лесу, Ицхок-Бер впервые стал кассиром, — только тогда он делается мягче, добрее.
«Он, Ицхок-Бер, — говорит он, — хорошо знает таких ребят».
И, привычным жестом скрестив руки на груди, добавляет: «Ну что тут скажешь? Его, Ицхока-Бера, Бог такими детьми не наградил».
И стоит, выпрямившись перед девушками во весь рост, и качает головой, а они сидят посреди поляны на обтесанном бревне. Ицхок-Бер поднимает брови и шевелит толстыми губами, подбирает для этих ребят подходящее слово, ищет и не находит. Но чем дольше он о них рассказывает, тем отчетливее вырисовываются их фигуры — двух друзей, которые приехали в большой город учиться. Один из них, тот, что моложе, высокий, светловолосый, уже тогда был застенчивым. Если он улыбался, это означало, что он что-то такое знает, но никому не скажет.
А второй — румяный, подвижный, как ртуть, и при этом необыкновенно добрый. Свою страсть к математике он вынес отсюда, из Ракитного, где родился и когда-то учился в хедере.
И оба крутятся там, в большом, шумном городе, и оба думают, что у них на спинах маленькие, едва заметные горбики.
«По наследству достались, — говорят они об этих горбиках и улыбаются друг другу. — По наследству от отцов из местечка».
Они крутятся там возле всяких партий, и прислушиваются, и радуются:
— Ведь хорошо!
Когда один узнаёт в городе какую-нибудь новость, тут же бежит сообщить ее другому:
— Слышал?
И с воодушевлением:
— Знаешь, этот мир гроша ломаного не стоил бы, если бы в нем нечего было рассматривать.
Второй подхватывает:
— Что ж, — улыбается, — бакалейная лавочка, да?.. И колокольчик на двери?
А первый тут же отвечает:
— Еще какой колокольчик!
Этл Кадис, в черном платье, сидит и слушает холодно, молча. Ей не впервой, она когда-то уже промолчала больше двух месяцев кряду, а недавно похоронила жениха — трудно представить, чтобы она вела себя иначе. А Ханка сидит чопорно потому, что так приучила ее мать, и думает, что у Ицхока-Бера черная грязь под отросшими ногтями. Ицхок-Бер очень хороший, вот только… Когда он вычищает ногти, она освобождается от этой мысли. Однако ей все-таки не понятно, что «ребята», то есть Мейлах и Хаим-Мойше, подразумевали там, в городе, под бакалейной лавочкой. Может, они имели в виду сам большой город, где учились экстерном, а может, они называли так весь белый свет, о котором Ицхок-Бер никогда не скажет доброго слова.
— Бакалейной лавкой Бога они весь белый свет называли и никогда не говорили о нем доброго слова.
По словам Ицхока-Бера, получается, что кто-то считает большинство людей ослами: «Что они понимают? Их запрягли, они везут».
Но опять не понятно, кто так думает — Ицхок-Бер? Или те двое молодых друзей? Ясно только одно: в большом городе друзья погрузились в водоворот ежедневных шумных, беспокойных событий. Эти события поглощают человеческую волю и все время выпускают гулять на улицу новых гимназисток. Там по мостовой гремят колеса, дрожки летят туда-сюда. Отцы в большом городе работают головой: они не отказываются приобрести достойного зятя, но сами пока что заняты тем, что снуют вокруг парней с фабриками, выпускающими дым, с поездами, перевозящими людей, с лавками, которые ломятся от товара, и с реками, что качают на своих спинах плоты. Огромный город словно укутан туманом. Но из чего он состоит, огромный город, укутанный туманом, если не из этих нескладных теней, которые шумят, и пугают, и сплетают мир тьмы?
Вот приходит как-то раз Хаим-Мойше, тот, что постарше, и говорит, что лучше бы всегда был зимний день. Пусть на город, не переставая, падает и падает густой снег. Пусть опустится тьма, и ее дикие вопли сольются в один поток. Не нужен — говорит он — такой мир, который умерщвляет людей еще до того, как удовлетворит их желания.
Что касается их самих — объясняют ребята — то с ними Бог очень неприлично обошелся. Еще в самом начале, когда их создал, Он поступил с ними некрасиво. Ведь у Него было на выбор множество прекрасных миров, а Он, как назло, поместил их в этот, недостойный. Жаловаться бесполезно, вмешиваться — тоже. Но ничего, есть пришельцы… Вот они и будут тут крутиться, смотреть, слушать и молчать. Придумали и повторяют: «Немой протест… Вечный немой протест».
Как-то встречаются с ним, Ицхоком-Бером, и он им рассказывает о себе то, что однажды понял: мир останется таким, как есть, его не переделать, и с тех пор он обходится без мира, а мир — без него. И его, Ицхока-Бера, совершенно не беспокоит, что никто не приглашает его ни на свадьбу, ни на обрезание… Парням это нравится. Они удивленно глядят на него и улыбаются:
— Смотри-ка, еще один…
И тут же придумали ему прозвище: Пришелец номер 3.
С тех пор они часто бывали у него в лесу, в верстах трех от города, обменивались прочитанными книгами.
Вот Ицхок-Бер говорит им:
— Слушайте, дорогие мои! Обсуждать больше нечего, в мире все давно разложено по полочкам. И что остается? По вечерам есть над головой звездное небо, и, следовательно, надо искать в нем приличные миры: надо учиться.
2
Талмуд-тора — еврейская школа, существовавшая на средства общины.