Потом мы, значит, надели полегче поддевки, взяли все доспехи и пошли потихоньку, а снег не глубокий, меньше коленка, так что мы и не вспотели… А берлога-то, братец ты мой, была сделана на залавочке, почитай под увалом, в редколесье, в небольшой чащичке, под выскарью; но, значит, не там, где выворотило с корнем лесину, нет, а с другой стороны, за выворотом, у самой матки. Зверь выгреб себе яму, натаскал себе сучьев, чащи да и привалил их к комлю лесины и сделал такую хоромину, адоли балаган, так что с одной стороны его защищал выворот, а с другой-то комель матки, такой матерящей лиственницы, что страсть! Я давно знал эту лесину, да года с четыре назад она подгорела в пожар, ну а потом и упала от бури прямо в чащичку. Так видишь, барин, мы как подошли молчком к лазу, я тотчас тихонько расчистил ногой снег, встал на коленко и поставил на сошки винтовку, а ратовище приткнул в снег около себя у лесники. Когда мы увидали, что зверь нас не почухал, то я мотнул рукой Сенюшке, он тотчас подошел сбоку к самой берлоге, поставил около себя винтовку, ратовище и тихонько заломил толстущим бастрыгом напоперек лаз. Когда он совсем поправился, я взял приготовленную нарочито дразнилку и стал помаленьку пихать ее в берлогу. Только что ткнул я два или три раза, как слышу, что зверь пошевелился, и я увидал в потемках, глаза так и горят как свечи, инда неловко стало.

— Смотри, мол тут! не робей! — шепнул я Сенюхе и ткнул опять дразнилкой да и угодил, должно быть, в самую морду, потому что я слышал, как зверь схватил ее зубами и ту же минуту высунул голову, но Сенька тотчас прижал ее бастрыгом, а я, значит, в это же время и стрелил из своей старухи.

Тут, братец ты мой, зверь-то как пыхнул назад да и полез кверху. Смотрю, ну, едят-те мухи! А вся крыша на берлоге так и зашаталась, снег повалился, а из него и выставился до половины всей туши вверь да как заревет, проклятый, так ижна волосы дыбом! А у самого кровь из пасти так и каплет, так и каплет на лапы. Я испужался, соскочил на ноги, бросил винтовку, схватил ратовище да и кричу Сеньке: «Стреляй, мол, скорее! Что ж ты зеваешь?»

А он, барин, ни слова не говоря, в одно мгновение ока выдернул из-под чащи бастрыг, да как хлопнул им зверя по переносью, тот и осел, заболтал башкой, да как зафыркал, заплевал, а сам ревет, инда лес гудит! Тут Сенька-то опять не обробел да и махнул его по голове тою же ннжстиной снова, и раз; и два, да и давай тальчить, только бастрыг мелькает. Я подскочил и поймал Сенькину винтовку да вижу, что зверь сунулся, как мешок на чащу, и стал биться, подергиваться, а тут и совсем затих, только, значит, дрожь по шкуре забегала, а потом и этого не стало.

— Уснул! — говорит Сенюшка.

— Нет, мол, постой! Дай-ка я лучше стрелю его в ухо, а то кто его знает, уж не прихилился ли? Ведь бывает и это!

— Нет, тятька, не надо! — говорит Сенька. — Видишь, уснул и не здышет.

— А сам тотчас подскочил, сел на него верхом, взял за ухи, да и говорит опять: «Не я тебя бил, а злой татарин!»

Это уж, барин, такое поверье ведется у здешних зверовщиков, чтобы, значит, на прок[21] отзадков[22] никаких не было. Мы подождали маленько и, как увидали, что зверь действительно уснул совсем, завязали ему за голову кушаки и вытащили из чащи на снег, а как оснимали, так шкура-то четырнадцать четвертей вышла, безо всякой растяжки. Во какая медведица!

— Значит, ты уж и не стрелял другой раз? — спросил я.

— Да кого, барин, и стрелять-то! — перебил меня Егорушка. — Сенюха-то так ее отмолотил, что всю башку изломал.

— Что же и медвежатки были?

— Нет, одна была, как есть одна. Какая-то пустоцветная, и брюхо распороли, так один жир, — говорил Николай Степаныч. — Бывает ведь, барин, и это. Другая весь век свой ребятишек не носит.

— Странно только вот что, — сказал я, — как она после удара бастрыгом далась на другие удары, не спрятала голову и не закрылась лапами?

— Так видишь, барин, ловко ей угодило по переносью, вот, поди-ка, и вышибло сразу из памяти да и отуманило до потемок.

— Ну, а куда же попала твоя пуля?

— А угодила в шею, пониже плеча, да и прошла в грудь и сердце только чуть-чуть не задела.

Тут запел под печкой петух и так громко, что я вздрогнул от неожиданности.

— Чего ты, барин, испужался? Словно не из робкого десятка, а тут, вишь, петуха побоялся! — сказал мне шутя Егорушка.

— Да видишь, батюшка, как он спросонья-то заорал, а еще и пельменей не ел!

— Он брат, и без пельменей душу отводит: защурится да и кричит лихоматом, дескать, эвот я как! А вы, мол, считайте: крикну как впервы, значит, чертей всех разбужу, что вылезали с преисподней да народ соблазняли, а как заору вдругорядь, значит, шабаш. Их всех угоню, вот они и позапихаются которого где захватит, — балагурил все тот же Егорушка.

— А ты, Егор Степаныч, видал когда-нибудь черта?

— Видал, барин, и не один раз. Вон у нас бабушка Шайдуриха, да чем она лучше его? Всем вышла, и обличьем, и ухватками, настоящая сатаниха!..

— А! Знаю. Да неужели она все-то еще жива?

— Куда она денется? На том свете за нее паек получают! Все, как кикимора, ходит из одной избы в другую да народ сомущает. Сколько одних девок перепортила, чертовка! Никакая сила не берет эту старуху, точно она злой судьбой припечатана!.. Да что о ней толковать, настоящая лихоманка. А ты вот лучше спроси Микулая Степаныча, как он разбойника Казанцева ловил, а вечер-то еще длинный, он и расскажет.

— А вот погоди маленько, барин! Я только во дворе коней посмотрю да привяжу их на выстойку, чтобы к утру готовы были, а то наедятся, так и станут преть, а как подберутся к стойке, так оно и лучше, легче побегут.

Николай Степаныч разбудил геркулеса Сенюшку, надернул шубенку и вместе с ним вышел на улицу. Буран хоть и стихал, но все еще завывал в трубе и шумел снегом по окнам.

— А ведь еще рано, — сказал я, посмотрев на часы, — только половина двенадцатого. Как же это петух-то рано пропел?

— Да вишь, барин, к бурану-то и все больше этак: точно и ему не спится, будто опасится, словно человек заботливый, — толковал Егорушка и поправил светец в донышке разбитой бутылки.

Немного погодя пришел Николай Степаныч, заложил за губу порядочную щепотку «сам-кроше», сбросил шубенку и снова уселся на свой потник, на пол.

— Ну, так что же? Николай Степаныч, расскажи же мне про разбойника-то.

— Ты уж, брат Микулай, рассказывай все, — ввернул Егорушка. — Это занятно, не сказка какая-нибудь.

— Какая тут сказка! Сущая быль. И теперь вспомню, так диву даешься, какие на свете люди бывают, оказия!

Я закурил папиросу, а Николай Степаныч расстегнул на рубашке ворот и принялся рассказывать.

Дословно передаю более или менее сглаженное повествование Николая Шестопалова.

— Этому, барин, лет восемнадцать, а либо и все двадцать уж будет (значит, в сороковых годах), как бежал из острога волжский разбойник Казанцев. А за что он сидел в каторге, бог его ведает! Только такой, значит, он был, что его и своя братия боялась до смерти. Потому он и сидел отдельно ото всех, а тут как-то сплоховали, Казанцев разбил цепь, выворотил решетку, да и был таков. Утром-то как хватились, а его и след простыл. Дали явку по всей округе, чтобы непременно поймать и доставить его в управление, но он, проклятый, как в воду канул, и почти целый год о нем не было ни слуху ни духу.

Но вот прошла молва, что Казанцева в вид видели то в той, то в другой деревне. Пошли толки, народ загалдел повсюду, но настояще никто ничего не знал. А тут, маленько погодя, стали уж и потолковей рассказывать, что вот мол, в такой-то именно деревне схватили его за гумнами, но он разбросал поимщиков и скрылся.

Потом, значит, молва пошла и поболе, и похитрее, что вот в такой-то день видели его там-то, а чрез какие-нибудь сутки сметили его верст за сто. Точно на крыльях, проклятый, летает, а либо на каком ковре-самолете уносится с места на место. Эти толки живо обошли весь околоток и так напугали народ, что все стали опасаться, а где так и молебны служить…

вернуться

21

Потом, в другой раз.

вернуться

22

Мести.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: