«Скоро привезу вам дюжину полотен с видами Живерни и Этрета…»
Завершала это послание довольно-таки дерзкая приписка:
«К концу года рассчитываю получить от вас две тысячи франков, которые мне необходимы, так как я планирую расширить мастерскую…»
Ремонтные работы, направленные не столько на то, чтобы увеличить площадь помещения, но главным образом на то, чтобы сделать его более удобным и светлым, в частности за счет большого застекленного окна, прорубленного в северо-западной стене, закончились 17 января.
«Мастерская готова к работе, — пишет Моне Дюран-Рюэлю. — Срочно нужны деньги для уплаты рабочим».
В ответ — молчание.
21 января — новое письмо, исполненное тревоги:
«У меня крупные неприятности. Срочно нужно как минимум тысячу франков. Если вы в состоянии мне их предоставить, сообщите об этом немедленно, только не заставляйте меня ждать понапрасну. Если вы не имеете такой возможности, скажите об этом прямо, я найду их в другом месте»[78].
Попахивает шантажом, не так ли?
Торговец, отнюдь не глупый человек, понял намек. «В другом месте» — так сказал Моне. Уж не у Пети ли? Дюран-Рюэль быстро проанализировал ситуацию. Если его протеже задолжает конкуренту с улицы Сез, тот его от себя уже не отпустит! И он оплачивает все счета — и каменщика, и плотника, и стекольщика.
В феврале Моне снова уезжает в Этрета, где его ждет дорогой его сердцу холодный свет последних зимних дней. Впрочем, на сей раз его гонит в дорогу не столько желание работать, сколько совсем другие соображения. Просто жизнь в Живерни сделалась невыносимой. Виновница этого — Марта Ошеде, которая теперь превратилась в молодую двадцатидвухлетнюю и глубоко несчастную женщину. Марта так и не смогла смириться с разрывом родителей. С человеком, которого ее братья и сестры охотно называли «папой Моне», она не нашла общего языка. Но более всего ее ранили слухи и сплетни, циркулировавшие по деревне. Действительно, обитатели Живерни с удовольствием перемывали косточки «чудной семейке». Не исключено также, что Марту постигло собственное любовное разочарование, которое она тяжело переживала. Может быть, она мечтала выйти замуж? Но кто же возьмет в жены девушку, чья мать сожительствует с художником? По всей вероятности, похожие невеселые мысли бродили и в голове восемнадцатилетней Сюзанны. Одна только Бланш — ей исполнился 21 год — не ощущала никаких неудобств из-за двусмысленного положения семьи. Во-первых, она искренне восхищалась талантом Клода, сама любила живопись и писать, а во-вторых, успела подружиться с Жаном, который был младше ее на два года.
Зато Эрнест быстро осознал, что нашел в лице Марты своего человека во вражьем стане, и всячески поощрял дочь культивировать в матери чувство вины. И в начале февраля 1886 года измученная, задерганная, уставшая от всей этой неразберихи Алиса сдалась. Нам нетрудно вообразить себе семейную сцену, которую она закатила Клоду. Должно быть, она кричала, что больше так не может, что ей стыдно причинять горе собственным детям, что у нее больше нет сил терпеть косые взгляды соседей… В общем, ей очень жаль, но…
Моне в ответ громко хлопнул дверью. И уехал в Этрета, надеясь, что любимые скалы вернут ему умиротворение.
Он просчитался.
20 февраля, сразу по приезде, он хватается не за кисти, а за перо. И принимается писать. Он пишет письмо за письмом, заполняя лист за листом своим красивым почерком. Адресат у всех посланий один — его возлюбленная в Живерни. Эта волнующая переписка была опубликована Даниелем Вильденштейном в 1979 году[79]. За какую-нибудь неделю Моне написал более трехсот строк. Вот некоторые из них:
«Беспрестанно думаю о вас и о двух наших малышах, таких хорошеньких, таких милых… Простите меня за все то зло, которое я, не желая того, вам причинил, пожалейте меня, потому что я болен, и поймите, что я вас люблю. Вы требуете, чтобы я хорошенько поразмыслил и принял решение. Увы, именно это и приводит меня в нынешнее мое состояние. Сколько бы я ни думал, сколько бы ни взвешивал все за и против, я не в силах примириться с мыслью о том, что мы с вами расстанемся. Думаю о детях, которых вы так любите и которые так любят вас, но не могу не видеть и того, что нас разделяет и будет по-прежнему разделять в этой жизни, — а я-то верил, что она будет тихой и спокойной… Поверьте, я глубоко несчастен, мне очень плохо, все валится у меня из рук. Художник во мне умер, а все, что осталось, — это больной мозг. Напрасно вы говорите, что, привыкнув к разлуке с вами, я снова обрету кураж. Это не так! Сегодня провел ужасную ночь, совсем не спал и все думал, думал о вас…»
Его письма свидетельствуют о неподдельном горе. В нескольких скупых словах он набрасывает скорбную картину постигшего его крушения надежд.
«Вы настоятельно требуете, чтобы я принял какое-то решение, но я могу сказать вам лишь одно: как и вы, я и мысли не допускаю о том, чтобы с вами расстаться. Ваша настойчивость свидетельствует о вашей силе и смелости. У меня нет ни того ни другого. Поэтому решайте сами, а я приму любой исход, даже если для меня он будет смертельным. Только не верьте, что разлука с вами станет для меня спасением и я опять обрету мужество. Нет, я слишком хорошо понимаю, что проиграл в любом случае. Наша совместная жизнь разладилась навсегда, а жить без вас я не могу. Говорю вам это без всяких задних мыслей. Что из того, что причина болезни мне известна, если я не нахожу против нее лекарства — просто потому, что его не существует…»
«В своем письме от воскресенья вы так ясно обрисовали наше с вами положение. Разве я не понимаю, что значит для вас счастье и жизненный успех ваших дочерей? И, как вы совершенно справедливо указываете, я не имею никакого права делить с вами ваши радости. В этом-то все и дело. Мне запрещено видеться с вами, гордиться вами — это все не про меня. Что ж, я знал это все давно, еще в начале нашей любви, и возразить мне вам нечего, только все же после стольких лет, что мы прожили с вами бок о бок, согласиться с этим нелегко…»
«Вы одна можете решить, что делать. Вы-то сможете пережить разлуку, найдя утешение в нежности и счастье ваших дочерей. Значит, вам и решать…»
«Не могу пообещать вам, что вернусь в веселом настроении. Я слишком много выстрадал за это время, и характер мой от этого ничуть не улучшился. Не прогоняйте меня. Я сейчас больше нуждаюсь в заботе, чем в упреках. Прежний Моне умер, я чувствую это, и, если ему и случится когда-нибудь воскреснуть, произойдет это еще не скоро…»
Однако Моне оказался настоящим фениксом.
Некоторое время спустя он вернулся в Живерни. Начиналась весна, и жизнь худо-бедно потекла по наезженной колее. Впрочем, дела пошли скорее хорошо, в основном благодаря Бланш, его любимице, которая платила ему полной взаимностью. Бланш как никто умела разрядить атмосферу в доме, порой становившуюся невыносимой. Если он шел на Сену или бродил по лугам в поисках сюжета для очередной картины, она сопровождала его, помогала нести холсты и мольберт. Когда он начинал работать, она пристраивалась неподалеку и тоже писала. В конце дня Моне внимательно смотрел ее наброски, давал ей советы, подбадривал. Это «чувство локтя» между Бланш и «папой Моне» сохранится навсегда.
В апреле Моне получил письмо от барона Этурнеля де Констана.
«Я восхищен тем, что вы делаете, — писал тот. — Приглашаю вас приехать на несколько дней ко мне в Голландию — я работаю секретарем французской делегации в Гааге. Приезжайте! В это время года на полях цветут тюльпаны. Они не могут вам не понравиться!»
Голландия! Моне хорошо ее помнил. 15 лет назад, спасаясь от Франко-прусской войны, он практически бежал в эту страну, где написал более двадцати картин. Тогда с ним была Камилла. Теперь, вечером 27 апреля, он в одиночестве стоял на платформе Северного вокзала и поджидал ночной поезд. Уезжал он на 11 дней. И за пятью картинами.