Просто, горько, но без раскаяния объясняет это Мелье крестьянам, уверенный, что они его внимательно слушают и понимают. Он взял на себя службу и выполнял ее как полагалось. Печальная необходимость — поступать и говорить совершенно вразрез с собственными взглядами. Поддерживать в слушателях глупейшие заблуждения, вздорные суеверия, которые в душе ненавидел, осуждал и проклинал. Это было трудно, Мелье рассказывает полную правду о том, до чего же это было трудно. Он делал это всегда с усилием над собой и с крайним отвращением. Он ненавидел все эти мессы, все эти причастия, которые вынужден был проделывать. Совершая их, он тысячу и тысячу раз проклинал их в душе, в особенности когда почему-либо нельзя было делать это механически и обстановка требовала торжественности.
Мелье казалось, признается он, что он особенно возмутительно злоупотреблял верой своих слушателей, своих посмертных читателей, что особенно заслуживал он их порицания и упрека, когда видел их идущими в церковь в приподнятом религиозном настроении, чтобы слушать с особым благоговением это вздорное богослужение, эти слова, выдаваемые за слова самого бога. Доверчивое воодушевление прихожан настолько подстегивало его отвращение к проделываемым им в церкви пустым церемониям, что сотни и сотни раз, говорит он, был он на волосок от того, чтобы со скандалом высказать публично свое негодование и возмущение, не имея сил дольше таить и скрывать его. В письме к реймскому генеральному викарию Мелье снова прямолинейно писал, что всегда ненавидел и питал отвращение, без числа проклинал в сердце ложные и суетные обязанности их суетного и лживого церковного ведомства. И все-таки он упорно сдерживал себя. Жил, скрывая те чувства и мысли, которыми жил. Он решил, пока живет, хранить молчание. Он решил умереть так же спокойно, как жил.
Две жизни в одном теле. Какая-то истинно крестьянская скрытность, как у того нищего, но богатого мужичка, о котором рассказал Руссо. В замогильном письме к кюре соседних приходов Мелье сам воображает, каким сюрпризом для них окажется тайна их незаметного сотоварища: «Господа! Для вас, несомненно, будет неожиданностью и, быть может, больше, чем неожиданностью, — я хочу сказать, вы будете сильно изумлены, когда узнаете о мыслях и чувствах, которыми я жил и с которыми я даже буду жить до конца своих дней».
Что же это? Трусость, малодушие? Сам Мелье обезоруживающе просто объясняет своим прихожанам трезвость такого поведения, словно не сомневаясь в их согласии. «Дорогие друзья, — пишет он в первых же строках своего произведения, — мне нельзя было при жизни открыто высказать то, что я думал, это сопряжено было бы с очень опасными и гибельными последствиями…»
Да, он «не осмелился» высказывать свои мысли и чувства. Ясные соображения заставляют молчать: ведь говорить было бы совершенно бесполезным подвигом, даже самый маленький опыт 1716 года подтверждал это. Едва он открыл бы рот, как ему уже заткнули бы его навсегда. Две страшные силы тотчас обрушились бы на дерзновенного и раздавили бы, стерли бы, вычеркнули бы: церковь и государство. В их глазах, говорит Мелье, никакая кара не была бы достаточно суровой для такой дерзости. Он подвергся бы преследованиям и гонениям — «гневу священников и жестокости тиранов».
Мы еще много услышим от Жана Мелье об этих двух чугунных плитах, тяжко давящих на пробивающиеся снизу силы жизни.
Крестьянский ум счел бессмыслицей так-таки запросто замахнуться на них. Слишком ясно было, что его почти никто не успеет услышать, тем более — его, как из камня высеченных, тяжелых, массивных доводов.
Что же он должен был сделать с этой хеопсовой пирамидой доводов, мыслей, неодолимо сложившейся в его голове? Что думал Жан Мелье о самом себе, как объяснял, почему родились в нем мысли и мнения, прямо противоположные тем, которые он что ни день всю жизнь проповедовал людям, и как же надлежало с ними поступить? Эти вопросы он тоже должен был решить со всей мыслимой ясностью и очевидностью.
Прежде всего понадобилось под корень отсечь такой ход мысли, что он является человеком исключительным, из ряда вон выходящим, мудрым, талантливым, гениальным, — в это не поверили бы ни он сам, ни другие. Это противоречило его мировоззрению. Такое допущение подорвало бы всю его остальную логику.
Созрело и стало незыблемым совсем другое решение загадки. Суть его состоит в том, что новые истины, пробившиеся в его, кюре из Этрепиньи, непросвещенной голове, вовсе не такие уж новые и известны не в меньшей степени, чем ему, всем сколько-нибудь образованным людям, да и необразованному, темному, простому народу без малого известны, если бы только образованные нарочно не сбивали его с толку.
Значит ли это, что Мелье не имел честолюбия? Нет, он был человек, как все, а никогда ничто великое не совершено без стремления к величию. Говоря о себе, Мелье привлекает и библейский текст об Иове — «сокрушать беззаконному челюсти и из зубов его исторгать похищенное», и относит к себе слова мудрого Ментора по Фенелону: только великие сердца стремятся к славе человеколюбца. Но логика его мыслей требовала признать, что истиной в общем владеют все или почти все, но только скрывают это, как и он сам. Его философия требовала убежденности, что сам он не умнее, не образованнее, не талантливее других. Ему поистине логически необходим тезис, что его философское сочинение очень несовершенно, что оно нескладно по своей форме, составлено наспех и написано второпях. «Дорогие друзья, — пишет он, — при всем своем слабом и ограниченном даровании я попытаюсь с прямотой открыть вам здесь всю правду».
Сложность вопроса — в том, как объявить, обнародовать правду, которая скрыта, а вовсе не в том, как ее исследовать и познать, ибо это, видите, мог сделать и такой неодаренный, неумелый человек, при этом потратив, наверное, много больше лет, чем нужно другим. Такие представления Жана Мелье о природе научной истины, о ее принципиальной доступности всякому простому, неизвращенному, естественному человеческому уму взращены философией науки Рене Декарта, которой он увлекался еще будучи семинаристом в Реймсе. Но он придал этой картезианской (то есть декартовой) идее совершенно неожиданный смысл. Истины, о которых он пишет, настолько просты и очевидны, что вопрос науки как бы становится вопросом одной лишь честности: их естественно чувствует и сознает каждый, но бесчестный человек их утаивает, скрывает.
В самой основе лежат естественные, очевидные чувства людей — на самом себе Мелье убедился, что приятны, привлекательны, желательны доброта, справедливость, истина, спокойствие; ненавистны и противны смуты и раздоры, тирания, несправедливость, ложь, обман. Достаточно увидеть что-либо из этого, чтобы испытать радость или негодование. Все это очевидно и не требует ни доказательств, ни заповедей и санкций религии. Столь же естественны и очевидны простые правила разумного мышления. Их ни из чего не приходится выводить, они присущи всем сколько-нибудь образованным людям.
Однако что же мы видим? Кругом царят притеснение, несправедливость, искажение очевидной истины, но умные люди почему-то стушевываются, они не смеют открыто высказать то, что действительно думают, и так и умирают, не сказав правды, не изложив своих мыслей. Благодаря этому подлому и трусливому молчанию, гремит негодующий и удивленный голос Мелье, все заблуждения, все суеверия и все злоупотребления сохраняются и размножаются в мире.
Люди видят их и знают средства от них; такова настойчивая, упорная мысль Мелье. Он повторяет ее множество раз. Без нее он не понимал бы сам себя, своего места в окружающем мире. Кругом такие же, как он, и он таков же, как они.
Не верьте ничему, что говорят вам ваши церковники, — взывает он к прихожанам, — они сами — по крайней мере громадное большинство их — не верят всему этому, неужели вы хотите верить больше, чем они сами? А обращаясь к священникам, Мелье выражает уверенность, что если они последуют за естественным светом своего разума, то увидят правду по меньшей мере так же хорошо, как и он, вернее, они уже ее отлично видят. Вы должны сказать народу правду, заклинает он их.