Но, выйдя из гимназии на улицу, каждая группа говорит только на своем язьже, исповедует свой патриотизм и религию. В качестве угнетенных поляки ведут себя более вызывающе, чем остальные, — они уходят сплоченными группами и никогда не пригласят к обеду ни одну немку или русскую.
Эта непримиримость не дается даром, без душевной смуты. Сколько нервного напряжения, преувеличенных укоров совести! Все кажется преступным: и дружеское влечение к товарищу другой национальности и невольное чувство удовольствия от уроков точных знаний или философии, проводимых «угнетателями» — представителями «казенного» преподавания, ненавистного из принципа.
И все же в одном из писем Казе Маня признается стыдливо и волнующе:
«Знаешь, Казя… я все-таки люблю гимназию. Может быть, ты посмеешься надо мною, но, несмотря на это, я говорю тебе, что я ее люблю, и даже очень. Теперь я это сознаю. Только не думай, что я по ней скучаю! О, совсем нет! Но мысль, что скоро я вернусь туда, меня не огорчает, и те два года, которые еще осталось провести в гимназии, уже не представляются такими страшными, тяжелыми и длинными, как это мне казалось раньше».
Парк в Лазенках, где Маня проводит большую часть свободного времени, а затем Саксонский сад — любимые места Мани в родном городе.
Миновав чугунную ограду, Казя и Маня идут по аллее. Они проходят под великолепной колоннадой и пересекают большую площадь перед Саксонским дворцом. Маня вскрикивает:
— Ах! Мы ведь прошли памятник! Сейчас же идем обратно!
Казя не возражает. Ветреницы допустили непростительную оплошность. Посреди Саксонской площади стоит величественный обелиск с четырьмя львами по сторонам и с надписью церковнославянскими буквами: «Полякам, верным своему монарху». Этот обелиск, воздвигнутый царем в честь предателей, презирают все польские патриоты, и по установившемуся обычаю надо плюнуть всякий раз, когда проходишь мимо обелиска.
Выполнив свой долг, девочки продолжают разговор.
— Сегодня у нас танцевальный вечер, — говорит Маня.
— Да… Ах, Манюша, когда же и мы с тобой получим право танцевать! Ведь мы так хорошо танцуем вальс! — жалуется нетерпеливая Казя.
Когда? Да не раньше того, как эти школьницы «выедут в свет». Пройдут еще долгие месяцы, прежде чем они кончат гимназию, ту самую, что помещается вот в этом голом трехэтажном доме, как раз напротив часовни Благовещения, сплошь изукрашенной орнаментом и похожей на одинокий островок итальянского Возрождения среди суровых зданий этого квартала. Некоторые из их товарок уже у главного входа. Тут и маленькая Вульф с голубыми глазками, и Аня Роттерт — лучшая, после Мани, ученица в классе, и Леонида Куницкая…
Но что с Куницкой? Глаза вспухли от слез; да и сама она, всегда такая чистенькая и аккуратная, сегодня одета кое-как. Маня и Казя перестают смеяться и подбегают к своей подружке.
— Что случилось? Куницкая, что с тобой?
Миленькое личико девочки бледно. Губы с трудом пропускают слова:
— Это из-за брата… Он участвовал в заговоре… На него донесли. Три дня мы не знали, где он…
И, задыхаясь от рыданий, добавляет:
— Завтра утром его повесят.
Потрясенные девочки окружают бедняжку, хотят расспросить ее и поддержать. Но раздается скрипучий голос мадемуазель Мейер:
— Девочки, довольно болтовни. Поторопитесь!
Маня, онемев от ужаса, проходит на свое место.
Еще минуту назад она мечтала о музыке, о бале. А сейчас под однообразное жужжание первых фраз урока географии, которые она и не пытается понять, ей видится лишь молодое, одухотворенное лицо осужденного Куницкого, виселица, веревка и палач.
В этот вечер Маня, Эля, Броня, Казя и ее сестра Юля не пошли на урок танцев, а провели всю ночь в комнате Леониды Куницкой. Их возмущение и слезы сливались в одно целое. Свою подругу, истерзанную горем, все окружали скромными, но нежными заботами. И быстро и тягуче шло время для этих девочек, из коих четыре еще носили гимназическую форму. Но вот бледный свет зари упал на бледные девичьи лица и возвестил о роковом конце; тогда все встали на колени и начали шептать отходную молитву, закрыв руками свои лица, объятые ужасом.
Три золотые медали, одна за другою, выпали на долю семьи Склодовскнх. Третья досталась Мане при окончании гимназии 12 июня 1883 года.
В гнетущей жаре и духоте читают список награжденных, говорят речи, гремят туши. Учителя поздравляют учениц. В парадном черном платье, с букетом чайных роз, приколотым к корсажу, младшая Скло-довская прощается со всеми, клянется писать своим подругам каждую неделю и покидает навсегда гимназию в Краковском предместье, взяв под руку отца, гордого успехами дочери.
Отец Склодовский уже решил, что, прежде чем выбирать себе дорогу в жизни, Маня поедет на целый год в деревню.
Год каникул! Можно себе представить, чем это должно бы показаться девочке, талантливой, во власти раннего призвания, тайком читающей научные пособия… Но нет, в таинственную переходную эпоху юности, когда формировалось ее тело, а черты лица становились тоньше, Маня вдруг обленилась. Отбросив школьные учебники, она в первый н последний раз в своей жизни до упоения наслаждается бездельем.
«Мне не верится, что существует какая-то геометрия и алгебра, — пишет она Казе, — я совершенно их забыла».
Вдали от Варшавы и гимназии она живет месяцами у приютивших ее родственников, отплачивая за гостеприимство какими-то неопределенными уроками их детям или ничтожной суммой денег на питание. Она вся отдается счастью самой жизни.
Как она беззаботна! Какой вдруг стала радостной! Между прогулкой и обедом она едва находит время, чтоб взяться за перо и описать свое блаженство в письмах, которые обычно начинаются: «Мой дорогой чертенок» или: «Душенька Казя».
Маня — Казе:
«Могу тебе сказать, что, кроме часового урока французского языка, который я даю маленькому мальчику, я ничего не делаю, буквально «ничего» — даже забросила начатую вышивку. У меня нет времени, занятого чем-нибудь определенным… Встаю я то в десять, то в четыре или пять (утра, конечно, а не вечера!). Ни одной серьезной книги не читаю, ничего, кроме глупых развлекательных романов. Несмотря на аттестат, удостоверяющий законченное образование и умственную зрелость, я чувствую себя невероятной дурой. Иногда я начинаю хохотать одна, сама с собой, и нахожу искреннее удовлетворение в состоянии полнейшей глупости.
Мы целой бандой ходим гулять в лес, играем в серсо, в волан (я — очень плохо!), в кошки-мышки, в гусыню и развлекаемся другими, такими же детскими забавами. Здесь столько земляники, что на пять грошей можно купить вполне достаточное количество, чтобы наесться: полную глубокую тарелку с верхом. Увы, земляника уже кончилась. Боюсь только, что при возвращении домой мой аппетит не будет иметь границ и моя прожорливость возбудит беспокойство.
Мы много качаемся на качелях, причем изо всех сил и страшно высоко, купаемся и ловим раков при свете факелов. Каждое воскресенье запрягают лошадей, чтобы ехать к обедне, а затем мы делаем визит священникам. Оба священника очень умны, очень забавны, и в их компании мы очень весело проводим время.
На несколько дней я заезжала в Зволу. Там в это время гостил актер Катарбинский — виновник общего веселья. Он пел нам столько песенок, столько декламировал стихов, столько разыгрывал с нами разных шуток и столько собирал для нас крыжовника, что в день его отъезда мы сплели большой венок из маков, полевой гвоздики, васильков, и, когда бричка с Катарбинским тронулась в путь, мы бросили ему наш венок, крича во все горло: «Да здравствует… да здравствует пан Катарбинский!» Он тотчас надел венок себе на голову, а затем, как оказалось, уложил его в какой-то чемодан и увез в Варшаву. Ах, как весело живут в Зволе! Там всегда большое общество, царит такая свобода, независимость и равенство, что ты вообразить себе не можешь. Когда мы ехали оттуда к себе домой, Лансе так лаял, что мы не знали, как с ним быть…»