Применяя в борьбе за власть те же, что и Сталин, приемы, Хрущев не наполнял их государственной волей, и всегда, даже когда пытался произвести кардинальный переворот, останавливался на полпути, подчиняясь инерции государственного движения. И так во всем...
И если беспристрастно проанализировать даже те свершения Хрущева, которые считаются его безусловной заслугой, трудно сказать, чего больше, вреда или пользы, принесли они стране.
Это касается и освоения 35,5 миллиона гектаров целинных земель в Казахстане, за счет окончательного разорения Центральной России.
Это относится и к разоблачению культа личности Сталина. И дело не в том, что не Хрущеву, напрямую причастному к пресловутым нарушениям социалистической законности, нужно было бы заниматься разоблачениями.
И не в том, что никакой «гуманистической» миссии не выполняли они — практически все осужденные по знаменитым статьям уже находились на свободе.
Нет!
На XX съезде партии Хрущев обличал не Сталина, которому служил верой и правдой, а тот государственный курс, который был взят Сталиным.
Все эти противоречия хрущевского правления ярко проявились в так называемых «шестидесятниках».
Разумеется, явление, обозначенное словами «шестидесятники», «шестидесятничество», не было однородным и единым... Возникшее в хрущевской одиннадцатилетке, на рубеже перехода от сталинской эпохи к годам застоя, оно объединило самых разных людей.
«Шестидесятниками» называли (и продолжают называть!) себя и писатели «деревенщики», и поэты, так сказать, эстрадного направления, и представители, к примеру, петербургской школы стиха... При этом сразу подчеркнем, что жанровые различия здесь перерастают пределы литературоведения, становятся идеологией...
Возрождая миф о «хороших ленинцах», Хрущев пытался реанимировать идеи ленинской гвардии о создании «чудо-партии», живущей вне народа, вне интересов государства.
К счастью, реанимация не удалась. Но вред она нанесла России не малый.
Вновь окрепшая в те годы русофобская идеология, переварив интернационально-коммунистическое мировоззрение, сумела породить прикрывающихся лозунгами антикоммунизма прямых продолжателей дела Ленина —Троцкого.
И тут нужно очень четко различать шестидесятников, которые отрицали сталинизм, как несвободу, и тех, которые под вывеской борьбы со сталинизмом боролись с возрождением русскости, возрождением России...
И не так уж и существенно, что эстрадные поэты, призывавшие быстрее «возводить» коммунизм, пытавшиеся возродить романтику чекистских будней и «комиссаров в пыльных шлемах», не понимали достаточно отчетливо, чем грозит России возрождение ленинской гвардии. Те люди, которые «заказывали» их поэзию, понимали все...
Впрочем, и не понимая, и даже не заботясь понимать последствия возрождения «ленинских принципов», многие поэты-шестидесятники, отнюдь не патриотического направления, отрицали подобную возможность, поскольку она знаменовала для них противоестественное «обратное» движение истории. Особенно ярко это отрицание проявилось в творчестве поэтов петербургской школы.
Рубцова многое роднило с поэтами этого круга.
Ведь хотя эти литераторы и овладели в совершенстве техникой эстрадно-популярного стиха, но поэтами «поколения» так и не стали. Отчасти это разнопутие объясняется тем, что идеология шестидесятничества, столь ярко выразившаяся в поэзии Евтушенко, Вознесенского, Рождественского, только в Москве, где слышнее запах из кремлевских буфетов, и могла иметь успех.
Ленинград, в силу своей удаленности от цековских кормушек, этого искуса уберегся.
Питерские поэты не грешили дифирамбами палачам-комиссарам, не воспевали великие стройки коммунизма. Но, уберегшись от одного искуса, далеко не все сумели уберечься от другого, быть может, еще более опасного — от так называемого «кривостояния, при котором прямизна кажется нелепой позой».[9]
Типичный образчик «кривостояния» — отношение к Николаю Рубцову. В кругу новых знакомых, как и на занятиях литобъединения «Нарвская застава», на ура принимались хотя и несколько другие стихи, но тоже не те, которые Рубцов считал для себя главными.
«Николай Рубцов, — вспоминает Борис Тайгин, — на сцену вышел в заношенном пиджаке и мятых рабочих брюках, в шарфе, обмотанном вокруг шеи поверх пиджака. Это невольно обратило на себя внимание. Аудитория как бы весело насторожилась, ожидая чего-то необычного, хотя здесь еще не знали ни Рубцова, ни его стихов.
Подойдя к самому краю сцены, Николай посмотрел в зал, неожиданно и как бы виновато улыбнулся и начал читать... Читал он напевно, громко и отчетливо, слегка раскачиваясь, помахивая правой рукой в такт чтению и почти не делая паузы между стихотворениями.
Стихи эти, однако, были необычными. Посвященные рыбацкой жизни, они рисовали труд и быт моряков под каким-то совершенно особым углом зрения. И насквозь были пропитаны юмором, одновременно и веселым и мрачным. Аудитория угомонилась, стала внимательно слушать. И вот уже в зале искренний смех, веселое оживление после очередных шуточных строк. И искренние шумные аплодисменты после каждого стихотворения.
— Читай еще, парень! — кричали с мест.
И хотя время, отведенное для выступления, уже давно истекло, Николаю долго не давали уйти со сцены».
Столь же теплый прием вызывали стихи «Сколько водки выпито...» и подобные им.
Как мы говорили, Николаем Рубцовым было написано немало таких стихов. Многие из них не печатаются из-за неприличных выражений, на которых они зачастую и построены... Этими стихами можно эпатировать публику, можно восторгаться ими — многие наши классики любили поозорничать! — но считать определяющими в наследии Рубцова, конечно, нельзя.
Представление о том, чего ждали от Рубцова в кругу его новых знакомых, дает стихотворение «Жалобы алкоголика», помеченное январем 1962 года:
Ах, что я делаю, зачем я мучаю
Больной и маленький свой организм?
Ах, по какому же такому случаю?
Ведь люди борются за коммунизм!
Скот размножается, пшеница мелется,
И все на правильном таком пути...
Так замети меня, метель-метелица,
Ох, замети меня, ох, замети!
Я жил на полюсе, жил на экваторе —
На протяжении всего пути,
Так замети меня, к едрене матери,
Метель-метелица, ох, замети...
Если сравнить это стихотворение с «Добрым Филей», станет очевидной разница между «кривостоянием» и прямым Путем, который все-таки изберет для себя поэт Николай Рубцов.
Ерничанье и дешевый эпатаж не способны были выразить то, что чувствовал, что думал Рубцов.
Глеб Горбовский точно подметил это.
«Нельзя сказать, — пишет он, — что Николай Рубцов в Ленинграде выглядел приезжим чудаком или душевным сироткой. Внешне он держался независимо, чего не скажешь о чувствах, скрывавшихся под вынужденным умением постоять за себя на людях, умением, приобретенным в детдомовских стенах послевоенной Вологодчины, в морских кубриках тралфлота и военно-морской службы, а также в общаге у Кировского завода, где он тогда работал шихтовщиком, то есть имел дело с холодным, ржавым металлом, идущим на переплавку. Коля Рубцов, внешне миниатюрный, изящный, под грузчицкой робой имел удивительно крепкое, мускулистое тело. Бывая навеселе, то есть по пьяному делу, когда никого, кроме нас двоих, в «дупле» не было, мы не раз схватывались с ним бороться, и я, который был гораздо тяжелее Николая, неоднократно летал в «партер».
Рубцов не любил (выделено мной. — Н. К..) заставать у меня кого-либо из ленинградских поэтов, все они казались ему декадентами, модернистами (из тех, кто ходил ко мне), пишущими от ума кривляками. Все они — люди, как правило, с высшим образованием, завзятые эрудиты — невольно отпугивали выходца «из низов», и когда Николай вдруг узнал, что я — недоучка и в какой-то мере скиталец, бродяга, то проникся ко мне искренним уважением. Не из солидарности неуча к неучу (в дальнейшем он закончил Литинститут), а из солидарности неприкаянных, причем неприкаянных сызмальства.