И проходила перед глазами школа — приземистое мрачное здание неподалеку от церкви, где в одной комнате горласто учились все три класса. Тучный поп Оболенский занимал время красивыми байками про апостолов, рассказывал страшные истории из библии. Регент Сергей Дюкарев заставлял петь псалмы, больно таскал за вихры, когда в хоре кто-то тянул козлетоном, или крепко стегал линейкой по загривку. Учительница Варвара Бударина часто читала рассказы из книжки Вахтерова. Она не дралась, как и Анатолий Яковлевич, ссыльный из политических, от которого много набрались уму-разуму. Он в погожие осенние дни водил своих учеников то в лес на Бугдму, за шесть верст от села, то на реку Воронеж, к Крутогорью. Всякий раз собирали плоды и листья для школьного гербария и на привалах говорили про жизнь: о богатых и бедных и про то, что не может быть так вечно, потому что люди труда создают все ценности на земле и когда-то должны стать хозяевами жизни. Кое-что говорил он и о революции 1905 года: как с царизмом дрались рабочие на баррикадах, как крестьяне жгли усадьбы помещиков.
И еще вспоминались «шашки» — веселая озорная игра в бабки. Петека — отчаянный заводила и хитряк — наловчился посылать биту так, что в конце игры всегда пузырилась у него от «шашек» рубаха над поясом…
Но в Питере дни летели, как колесо с высокой горы. И он вместе с ними убегал все дальше и дальше от всего, чем было дорого детство. С гудком просыпался, по-темному устремлялся в цех; в сумерках возвращался, перехватывал щи либо кашу с куском хлеба — и на боковую.
Полагалось ему крутиться в цехе девять часов: больше на побегушках, на подноске или уборке и для самого беглого знакомства с рабочим ящиком слесаря. Но, бывало, его задерживали или сам он прихватывал час-другой, когда дозволяли снимать наждаком окалину со «штуки», подходить к тискам и помаленьку приучать руку к молотку.
Как помнят люди, видавшие Петра в эти годы, был он паренек рослый, худой. По характеру гордый и молчаливый. Многие старшие понимали, что все это вроде бы знак его сиротства, и относились к нему сердечно. Он это чувствовал тонко и отвечал лаской. Пытливые серые глаза с золотистыми крапинками теплели. От доброго слова оживлялся заметно и работал с огоньком.
А вообще-то, было несладко. Учили плохо, к станку не приваживали, зато подзатыльники раздавали запросто. «Если получали затрещин в день десять, это хорошо, а то и двадцать», — вспоминал о том времени Смородин. Чаще всего прикладывали руку свои люди — старшие ученики, за ними — мастера, а то и приказчики. «Положение ребят, особенно из деревни, — забитость, нищета… Вот почему после нескольких лет ученики легко воспринимали революционные идеи… Мы ненавидели городового, пристава, околоточного, хозяина, приказчика, мастера… уважали только своих, кто вместе с нами поступил».
Тем, кто не знал его близко, Петр казался болезненным: острые лопатки зримо выпирали из-под рубахи, и кожа на липе была слишком белая — без румянца и без загара. А он был здоров, только для нормального роста не хватало ему харчей при нищенском заработке ученика. Ходить же к матери всякий день на барскую кухню не позволяла рабочая гордость.
С первой получки, в студеный ноябрьский вечер, помчался он к Анне Петровне. Скинул шапку у порога, чинно сел на табуретку, не скрывая улыбки, погремел серебром в кармане и выложил на стол два целковых. Немного, конечно, только дороже этих денег у него уже никогда не было: свои, кровные, первые, рабочие!
Мать всплеснула руками. Давай скорей угощать его кофием с мятным пряником. То-то счастье: объявился будущий кормилец, хозяин.
— Ой, Петька, вот день-то ноне добрый! Теперь у нас все как по маслу пойдет… Я уж тебе подкину трешницу, подадимся завтра сапоги покупать. С них начнем, и так до самой макушки, чтоб был ты у меня справный мастеровой!
Посудачили обо всем: и про господ Гардениных, и про всю боринскую родню. И Петр сказал, что с нового года — за старание его! — положат ему за смену шестнадцать копеек, и тогда в месяц будет причитаться четыре рубля. Через полгода — шесть, через год — восемь.
— А как долезу до конца учения, — и все двадцать! Поболее деда буду тебе таскать. Хочешь, золотом, хочешь, бумажками. Или тебе, маманя, медяками? Вот бы копейками — полную шапку!..
Петя вскоре ушел, а Анна Петровна долго переживала эту встречу. Она и гордилась, что сын при деле, а в душе жалела его. И удивлялась, что раскрылся он перед ней какой-то новой гранью. Но рассудила по правде:
— Что спрашивать с мальчишки? Дите, оно и есть дите. Только что-то сдвинулось в нем с места, видать, стал в понимание входить…
Так оно и было. Еще раз-другой отвесили ему затрещину — и отступились. Волчонком щетинился он. Не убегал, как другие, почесывая больное место, а оставался там, где его настигли. Овсяной чуб закрывал правый глаз, а левый так и сверлил, колол обидчика. Того и гляди молоток схватит. Да ну и черт с ним, лучше не связываться! Других, что ль, нет? Те любое стерпят!
Ан и те проснулись — вологодские да новгородские, скопские да костромские. И потянулись они к Смородину, словно была у его плеча надежная защита. И говорят, была. И уж одно точно: когда новенький бежал по цеху рядом с Петькой или тащил с ним ящик, от затрещин он избавлялся.
Но однажды старший ученик Кузька Громов так поддел Сеньку Зевина локтем, что у того левый глаз стал в синих разводах.
Мальцы решили устроить Кузьке темную. Петр их поддержал, и они постарались. Все вышло очень натурально: без крика и, видать, крепко. Кузьки до обеда не было в цехе, потом пришел он как помятая солдатская манерка и держался с той поры чистым ягненком.
Может, и догадывались люди, по чьей указке так «просветили» Кузьку, но наружу это не вышло. И старый рабочий Иван Харитонович Косульников сказал Смородину при удобном случае:
— Вот так друг за дружку и держитесь. Смелей, тесней! И рабочего достоинства не роняйте. А в свободные дни можно в Народный дом сбегать и послушать, о чем там толкуют умные люди…
Пять лет провел Петр в учениках, прежде чем стал слесарем-инструментальщиком. Он раздался в плечах, сделался коренастым — при среднем росте — и как бы пожизненно определил для себя покрой одежды: пиджак, косоворотка или верблюжий свитер под шею, кепка и брюки в сапоги — типичный питерский мастеровой, хорошо знакомый нам по киноленте «Юность Максима».
Для парня умного и наблюдательного годы ученичества на фабрике Шаплыгина были открытием мира. Но, работая девять, а потом десять часов с половиной, горевал, что маловато у него образования, а учиться дальше нет пути.
Кто-то к этому прислушивался. И пожалуй, прежде других толковая девушка Анна Сарина. Она работала упаковщицей готовых изделий в цехе.
Когда выдавалась свободная минута, она подзывала Петра и будоражила его разговорами о событиях в столице, о литературе. И все указывала на Максима Горького — он и жил неподалеку, на Петербургской стороне, и Анна частенько видела его на прогулке в садике у Народного дома, когда возвращалась с фабрики.
— Для меня он сейчас самый достойный пример в России. Человек как мы с тобой, а сам до всего дошел. Так что и ты учись сам: нам нужны образованные рабочие. Парень ты подходящий. Скоро выдвинем тебя от молодежи в фабком. Будет у тебя иногда свободный час — читай! И на собраниях профсоюза набирайся ума!
— Сговорились, што ль, вы с Иваном Харитонычем! Все «мы» да «нас». А кто это «мы»?
— Организованные рабочие, Петенька. И действуем не только по своему хотению, но и по указанию комитета. Все в свое время узнаешь…
Через неделю принесла Анна книгу Горького «Детство» и сложенную восьмушкой газету «Правда». Книгу Петр отложил на воскресенье, а газету прочитал в каком-то угаре. И удивился несказанно, что рабочий паренек ясно выразил мысли, месяцами волновавшие его: «Когда мы будем организованы, мы не будем беззащитны и сможем пойти рука об руку с большими рабочими». И даже записал стихи в своей заметке: