Но разве похоже это на настоящую русскую зиму с буйным ветром, с серебристой снежной пылью, со скрипом полозьев на крепком снегу? Нет, не увидишь здесь широкоплечего ямщика в тулупе, с обмерзшими усами и бородою, покрытой инеем…

И вдруг так ясно встают перед глазами то Красная площадь с ее извозчиками и каретами, с Лобным местом, с Кремлевской стеной и чудным Василием Блаженным, то Петербург с золотою шапкой Исаакия и шпилем Петропавловской крепости, то родное Спасское, уснувшее под снежным покровом…

Несмотря на то, что Тургеневу шел уже двадцать первый год, в нем было еще много детского.

Грановский рассказывал знакомым, что не раз случалось ему, когда он заходил в Берлине к Ивану Сергеевичу, заставать такую картину: Тургенев увлеченно играет с Порфирием картонными солдатиками, которых они поочередно опрокидывают друг у друга. Развлекался еще он и тем, что привязывал к хвосту котенка бумажку, чтобы полюбоваться, как тот прыгает, силясь схватить ее.

Делалось все это между занятиями философией, историей, языками. Книги в сторону — и пошла потеха…

Варвара Петровна раскаивалась, что позволила сыну таким молодым уехать за границу. Она винила себя за то, что отпустила с ним Порфирия, из которого сын сделал вместо слуги компаньона. Мотают попусту деньги вместе, а проку не видно. За этим и не нужно было ехать за границу. Обманулась… обманулась!.. «Зачем ты поехал, зачем я тебя посылала?»

Почти в каждом письме упрекала она сына за расточительность и необдуманные издержки. Он предпочитал порою отмалчиваться, не писать ей вовсе. В ответ на этот молчаливый протест Ивана Сергеевича нашлось у нее жестокое средство — она известила сына, что если он не станет своевременно писать ей, то нести наказание за это будет ни в чем не повинный крепостной мальчик Николашка. О, как хорошо знала она сердце сына!..

«Повторяю мой господский деспотический приказ. Ты можешь и не писать. Ты можешь пропускать просто почты, но ты должен сказать Порфирию: «Я нынешнюю почту не пишу к мамаше». Тогда Порфирий берет бумагу и перо. И пишет мне коротко и ясно: «Иван Сергеевич, де, здоров», — и более мне не нужно, я буду покойна до трех почт. Кажется, довольно снисходительно. Но! — ту почту, когда вы оба пропустите, я непременно Николашку высеку; жаль мне этого… что делать, бедный мальчик будет терпеть… Смотрите же, не доведите меня до такой несправедливости».

Весною 1839 года пришло от Варвары Петровны письмо, при чтении которого у Ивана Сергеевича похолодело сердце — дом спасений сгорел и обрушился. Да! Да! Да! Спасское сгорело… Уцелел только флигель, в котором жил дядюшка.

Случилось это, как потом много раз рассказывали Ивану Сергеевичу, 1 мая, вечером, около десяти часов.

Жена кучера Алексея, женщина беспокойная и суеверная, решила окурить чертополохом отелившуюся свою корову — от дурного глаза. Окуривая, она не заметила, как тлевший уголек упал в солому. С этого и началось. После ее ухода загорелась закута.

Оттуда пламя вырвалось и перекинулось на другие дворовые строения, а потом с одного из них огонь забросило ветром на левое крыло господского дома, где в это время собирались ужинать. В Спасском гостил тогда старший сын Варвары Петровны, Николай Сергеевич, служивший ремонтером. По дороге в Лебедянь на ярмарку он заехал повидаться с матерью и намеревался в эту же ночь следовать дальше.

Буфетчик Антон Григорьевич уже накрыл на стол, но через несколько минут вошел с корзиной и начал класть в нее обратно серебро — ножи, вилки, ложки.

— Что ты делаешь, Антон? — спросила Варвара Петровна в крайнем изумлении. — Ты пьян?

— Никак нет, сударыня, кушать нельзя-с…

— Как нельзя?

Антон не успел еще ответить барыне, как ей все уже стало ясно — искры сыпались дождем на сад, и зарево осветило все вокруг.

— Боже мой! Мы горим! — крикнула Варвара Петровна.

В эту минуту вбежал Николай Сергеевич.

— Maman, мы горим! Берите деньги, бриллианты, все ценное!..

Из горевшего дома слуги поспешно выносили кресла, диваны, зеркала, сервизы китайского и севрского фарфора, серебро, картины, фамильные портреты. Много всего было вынесено, но сколько поломали, перебили, разграбили…

Огонь бушевал до полуночи, пока от господского дома почти ничего не осталось.

В письме Варвара Петровна умоляла сына приехать как можно скорее, сообщая, что высылает две тысячи рублей ассигнациями на дорогу и будет ждать его к Петрову дню. «Вся моя дворня погорела до того, что рубашек не вытащили… Нечем, совсем нечем наготы прикрыть. Надо построить, одеть, все погорели и дочиста. Итак, на пепелище, до сих пор еще дымящемся… Ружье твое цело. А собака твоя очумела…»

ГЛАВА VI

НА РОДИНЕ. ВСТРЕЧИ С ЛЕРМОНТОВЫМ. ОТЪЕЗД В ИТАЛИЮ

Отъезд Ивана Сергеевича из Берлина затянулся: он выехал в Россию лишь в конце лета. В Спасском он прожил около трех месяцев и поздней осенью, простившись с полуразрушенным родным гнездом, отправился в Петербург, намереваясь оттуда снова уехать за границу.

В Петербурге Тургеневу посчастливилось дважды увидеть любимого своего поэта Лермонтова: один раз в великосветском салоне, другой — на маскараде в Дворянском собрании.

Имя Лермонтова вошло тогда в славу. На него смотрели как на преемника Пушкина. Свет, падкий до всего, что обретало шумную известность, стремился втянуть поэта в свою среду, приручить его и обезвредить. Но Лермонтов хорошо знал цену этой бездушной и бесчувственной среде; он тяготился ею.

В начале 1839 года, по возвращении с Кавказа, поэт с горькой иронией писал М. А. Лопухиной о том, что в столице мода на него и что его наперерыв отбивают друг у друга. «Весь этот народ, которому доставалось от меня в моих стихах, старается осыпать меня лестью. Самые хорошенькие женщины выпрашивают у меня стихов и хвастаются ими как триумфом… Я возбуждаю любопытство, передо мною заискивают, меня всюду приглашают… Дамы, желающие, чтобы в их салонах собирались знаменитые люди, хотят, чтобы я бывал у них, потому что я ведь тоже лев; да, я, ваш Мишель, добрый малый, у которого вы и не подозревали гривы…»

Одною из таких дам и была княгиня Шаховская, в салоне которой в последних числах декабря 1839 года Тургенев впервые увидел Лермонтова.

Только человек, остро почувствовавший внутреннюю драму поэта, задыхавшегося в тесной сфере, куда его втолкнула судьба, мог так отчетливо и зримо передать позднее и необычный внешний облик Лермонтова и его манеру держаться в обществе, рассчитанную на то, чтобы казаться не таким, каким он был на самом деле.

Встреча была мимолетной и беглой. Но в том и заключается особая сила восприятия, свойственная только большим художникам, что из виденного они навсегда сохраняют в памяти самое главное.

Рассказ Тургенева предельно краток, но на мгновение Лермонтов встает в нем как живой.

«У княгини Шаховской, — пишет Тургенев, — я, весьма редкий и непривычный посетитель светских вечеров, лишь издали, из уголка, куда я забился, наблюдал за быстро вошедшим в славу поэтом. Он поместился на низком табурете перед диваном, на котором, одетая в черное платье, сидела одна из тогдашних столичных красавиц — белокурая графиня М. П.[12]… На Лермонтове был мундир лейб-гвардии гусарского полка; он не снял ни сабли, ни перчаток — и, сгорбившись и насупившись, угрюмо посматривал на графиню. Она мало с ним разговаривала и чаще обращалась к сидевшему рядом с ним графу Ш — у, тоже гусару. В наружности Лермонтова было что-то зловещее и трагическое; какой-то сумрачной и недоброй силой, задумчивой презрительностью и страстью веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижно-темных глаз. Их тяжелый взор странно не согласовался с выражением почти детски нежных и выдававшихся губ…»

Тургенев не слышал, о чем говорил Лермонтов со своими собеседниками, он только видел, что их развеселила какая-то шутка, что они смеются чему-то, смеется и Лермонтов, но в то же время с каким-то обидным удивлением оглядывает их обоих, и, должно быть, их тяготит в эту минуту тяжелый взгляд его больших и неподвижных глаз.

вернуться

12

Эмилия Мусина-Пушкина, к которой обращено полушутливое стихотворение Лермонтова:

Графиня Эмилия —
Белее, чем лилия,
Стройней ее талин На свете не встретится,
И небо Италии В глазах ее светится…

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: