Карие глаза Толстого светились увлажненной теплотой. Он, кажется, даже помолодел с лица, весь подобрался, ласков стал, будто уважили в главном:

— Долгих лет твоим «Братьям», Костя, всем вместе и каждому в отдельности!..

— Люблю, понимаешь, когда сочно написано, с мясом и вкусом, когда жизнь переливается всеми красками и блестками, — говорил он чуть погодя. — А то иногда суют тебе книжицу, серую, как засушенная вобла, зубы скорей поломаешь, чем разгрызешь… И какое у тебя это слово хорошее — «взвозы» — наше, волжское! Речной свежестью пахнет и конским потом…

— Десять уже! — взглянув на часы, сообщил Федин.

— Неужто набежало? — удивился Толстой. — Впрочем, десять — что за час? Самое время поговорить…

— Нет, мне пора! — Федин встал и начал собираться.

— А чайку! — взметнулся Толстой. — Какой у меня чай! Английский, по оказии добыл. С Цейлона везли на шхуне, в деревянных коробках и ящиках. Кругом одно дерево и чтобы по соседству никакого железа. Такой чай, знаешь, портится от железного запаха. Это даже и на этикетке написано. Нежный, как роза, и тропиками шибает. Соловьиная песня! Потроха прополощем, в облака взвинтимся и души сольем! А?..

— Нет… — берясь за портфель, возразил Федин. — Завтра работать надо!

— А трубочку, папироску, одну только! — простонал Толстой. — Выкурим на дорогу, колечки попускаем, в потолок полюбуемся — и поедешь…

— Нет! — решительно объявил Федин.

— Экий ты бессердечный человек, Костя! Классный надзиратель, сухарь! Приехал навестить больного товарища и вмиг улетаешь! Что ж, ладно… Добивай, коли не жалко!

На пороге своей квартиры Толстой вдруг посерьезнел. Расставаться сразу было не в его правилах. Они еще постояли в прихожей с четверть часа, перебрасываясь с одной темы на другую. Толстой все порывался проводить друга. Но Федин наотрез не пустил.

В енотовой шубе и круглой шапке-«боярышнице» с темно-синим бархатным верхом, в которые Алексей Николаевич уже облачился, с большим тяжелым лицом и умным, проницательным взглядом сквозь стекла роговых очков, он на какое-то мгновение напомнил Федину портретного Толстого, классика, каким его представляла широко распространенная фотография…

…В 1926 году, тридцати четырех лет от роду, Федин решился наконец осуществить давнюю заветную мечту. Он оставил последнее короткое место службы (заведующего редакцией художественной литературы Ленгосиздата), чтобы целиком вверить судьбу семейства и свою собственную переменчивой фортуне писательского труда.

До этого, даже после шумного успеха «Городов» и вызванных им переизданий, он все еще колебался. Писал он медленно, трудно. Уступать же чужим требованиям и вкусам, сочинять «по случаю», для «рынка», что легко бы обеспечило высокие гонорары, не мог. Литературное ремесленничество для него было отделено запретной чертой от той делянки, на которой трудится настоящее искусство.

Вместе с тем мыслил трезво, понимал, что немало уже упущено, время бежит и другой жизни не дадут. Рисковать легко в юности, когда один, да и хорошенько не представляешь последствий.

Его иждивение обеспечивало еще троих — жену, четырехлетнюю дочь Ниночку и тещу Розу Михайловну. Была ленинградская пятикомнатная квартира, почти в самом центре города, на последнем этаже кирпичного облупленного дома, с окнами во двор. Квартира была старинная, родительская, не своя, в укладе которой еще многое продолжалось так, как повелось при покойном тесте. Зато самая маленькая комнатка в ней безраздельно принадлежала Федину. С полками любимых книг, письменным столом, тетрадями, заготовками, рукописями. Его кабинет.

В соседней гостиной (она же столовая) стояло пианино Доры Сергеевны. Там же собирались многочисленные ленинградские друзья-приятели, которых весело и интересно принимали в доме. В Саратове жила больная туберкулезом сестра Шура с преданным и мотавшимся между тремя службами мужем Николаем Петровичем Солониным. Оба они старались вывести в люди, дать образование взрослевшим сыновьям Шуры. Федин по мере сил помогал.

Словом, существовал быт. И он не имел никакого права переиначивать образ жизни близких ему людей, рисковать их надеждами, скромным благополучием, навязывать им новые тревоги и тяготы.

Обед в доме бывал поздним. Со службы удавалось выбраться никак не раньше пяти. Возвращался утомленный, терзаясь, что лучшая для писательской работы часть дня растрачена. Занят был каждый час, а часто даже в уме не прикинешь — чем, А время мчит, его не остановишь. Эта мысль не покидала, постоянно горела в мозгу.

— Бросай ты, Костя! — твердила Дора Сергеевна. — Я пойду работать, проживем…

Между тем она обходительно и неслышно подавала на стол.

Он отмалчивался. Ел, только чаще обычного задевал ложкой дно тарелки. Насупленность была у него наследственная, отцовская. Жена была машинистка — растила дочь, перепечатывала рукописи, да и много ли могло принести ее жалованье?

После обеда спал, отлеживался на широком диване. Отпускал в вольный полет фантазию, настраивался душой на работу. Потом садился к столу, медленно погружаясь в рукопись.

В гостиной Дора Сергеевна играла на фортепиано. Грига, Рахманинова, Шопена, Чайковского… Он любил начинать работать под ее игру.

Потом отключался, забывал обо всем на свете. Курил. Расхаживал по комнате. Набрасывал на бумагу фразы, писал взахлеб… И так до слепого утреннего рассвета, тяжело ложившегося на плечи.

После позднего завтрака, с крепким кофе, исчезал на службу.

Двойную лямку — дневной и ночной работы — тянул он не месяц, не год, а, считай, уже семь лет, как сделал писательство постоянной второй профессией. Он стал уставать. Обострилась язвенная болезнь, сдавали нервы… Недовольство и жалобы, рассыпанные в письмах к друзьям, постепенно нарастают.

«Очень мешает, конечно, служба, — пишет Федин Соколову-Микитову. — Потому что нет покою, пестро, многолюдно кругом. И я очень устал». «Писать некогда, а писать хочется мучительно, — сообщает он ему же в другой раз. — Больше, чем когда-нибудь прежде. Тут еще Горький в каждом письме напоминает „пишите больше, писать нужно каждый день“ (от него целая куча писем — хороших…). Но как же писать, когда у меня нет покоя, когда весь я опустошен суетой? Ведь писание — это такое сосредоточение, такое единство — как фокус лучей в окуляре. Я же в рассеяньи».

1926 год вместе с замыслами сборника «Трансвааль» и особенно романа «Братья», вместе с новой грудой ожидающих чтения рукописей Ленгосиздата поставил вопрос с окончательной остротой. Работа крупная, решающая. Сейчас или никогда?

Учтем деятельную натуру и гражданственный темперамент Федина. Общественных трудов и обязанностей он не чурался, заслуженным постам, продвижениям и отличиям отдавал должное. Но как же быть?.. Он мог долго раздумывать, осторожничать, медлить. Но в таких случаях выбор был заведомо ясен. Душа его принадлежала искусству.

Решившись, он в один миг перевернул все. Оставил завидное место, хорошую зарплату, открывавшиеся перспективы. На долгий срок исключил для себя ту сферу жизни, которая была связана с постоянной службой.

Так разрешена была по виду вроде бы очередная житейская проблема, а на самом деле в который раз сделан выбор, принесена жертва своему призванию.

С того момента жизнь писателя потекла как бы но двойному руслу.

По такому, где постороннему, неосведомленному взгляду открыто больше всего течение вроде бы вольное, журчливо беспечное, искрящееся беззаботностью, как катится где-нибудь поодаль загородная река в золотистых лучах ленивого солнца. Это естественный мир кажущейся предоставленности самому себе, не стесненного вроде бы душевного комфорта, повседневно не регламентированных трудов и вольготностей досуга, общественного внимания и любопытства ко всему окружающему. Словом, достаточно показная и обманчивая сторона жизни художника.

И другому, теневому руслу, главному, однако, «рукаву» всего жизненного потока, без которого сразу бы обмелел первый. Это почти никому не известный, надрывный, одинокий, изнурительный труд за письменным столом.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: