— Сузан, — сказал он, подходя к ней и несмело протягивая руку. — Сузан, как хорошо.
Она подняла к нему довольное гладкое лицо, губы раздвинулись в улыбке, и он вдруг увидел два ряда сверкающих золотых зубов у нее во рту. Это неприятно пугало, у нее никогда не было золотых зубов. Он не любил золота — наглого знака материального преуспеяния.
А она, продолжая улыбаться все шире, все ослепительнее, крепко взяла его за левую руку и стала сжимать запястье. Он взглянул и увидел, что рука ее, словно змея, трижды обвилась вокруг его предплечья и ползет все дальше, теперь направляясь к сердцу. И тут его осенило: Сузан имела несомненное отношение к Змию. Как же он раньше не догадался! Может быть, она сама и была Змием, духом плоти, отравившим мир, соблазнившим его своей бесстыдной прелестью?
Перед ним вдруг возникло лицо ее отца, который сокрушенно качал головой, как бы соглашаясь с ним: что поделаешь, что поделаешь… А рука-змея, холодная и неумолимая, уже добралась до сердца и, как бы пробуя силу, стала тихонько сжимать его… больше… больше… Смертный ужас обдал его холодным потом, он захрипел, ловя ртом воздух, и проснулся.
Солнце било в глаза. Сырость весенней земли прошла сквозь плащ и одежду. Джерард сел, помотал головой, оглянулся на стадо и увидел, что по дороге к нему поднимаются две фигуры.
2. ПОД СТАРЫМ ДУБОМ
Элизабет смотрела на этого человека во все глаза. В лице его больше всего поражало выражение скрытого страдания.
С той памятной ноябрьской ночи она ни на минуту не забывала о нем. Просыпаясь утром в своей чистенькой комнатке на втором этаже, она первым делом вспоминала о том, кто назывался Джерардом Уинстэнли. Среди деревенского безлюдья он казался ей необыкновенным, таинственным. В течение всего дня память дарила ей то одно, то другое его слово, усмешку, жест. Она открывала свои книги и в них встречала мысли, поразительно схожие с тем, что он говорил. А вечером, уже после молитвы, когда она закрывала глаза, перед ней выплывало едва различимое в темноте под черной шляпой его лицо.
Она поняла, почему черты его показались ей тогда знакомыми. Гуляя летом по дальним верескам, мечтая или размышляя о прочитанном, она, конечно, не раз встречала его. Он сидел под деревом, а вокруг бродили коровы. Но он совсем не был похож на пастуха. Красивая голова с тяжелым затылком, задумчивое лицо и осанка независимого человека не вязались с убогой одеждой, с этим кнутом в руке.
Теперь она ловила все, что говорили соседи и слуги о сектантах, о приезжих проповедниках и пастухах. И узнала, что Уинстэнли прибыл в Уолтон из Лондона лет пять назад, что в Лондоне он был купцом, торговал платьем, но, обманутый компаньоном, разорился.
Больше всего сведений приносил Джон. Как и сестра, взволнованный ночной беседой, он старался разузнать о своем новом знакомом подробнее. И выяснил, что богоданный его учитель живет на окраине села Уолтон, в семи милях от Кобэма, в лачуге у старого метельщика. Что пригласили его сюда фамилисты Полмеры, его друзья. Что он нанялся пасти скот к сельской общине, но пастушеское дело для него — всего лишь крест, искус, добровольно принятый на себя тем, кто видит в бедняке сына божия, человека святого и себе брата.
И вот они сидели под деревом, на расстеленном плаще, и говорили, будто только вчера расстались.
— Вот вы сказали, все спасутся? — спрашивал Джон. — И как же тогда мы будем жить?
— Знаешь, я думаю, все мы изменимся, совсем изменимся. Сейчас мы отравлены страстями. Наше тело, все части его, как и помыслы и душа, порочны. Мы умираем, нас кладут в землю, и прах наш, разлагаясь, передает свои пороки земле, земля — растениям, те — животным, а от них — снова людям. Так порча дьявольская множится, дух слабеет.
— И это можно исправить?
— Можно. Когда злоба и алчность уйдут из наших душ, сама плоть, все четыре ее стихии преобразятся. И с нею — вся вселенная. Солнце, и Луна, и звезды исчезнут или станут другими.
Элизабет улыбнулась. Да он — мечтатель. Она осторожно спросила:
— Но прежде мы должны умереть?
Уинстэнли живо обернулся и впервые посмотрел ей в глаза.
— Совсем нет, мисс. Это все попы выдумали ради корысти. Они обещают бедняку справедливость только после смерти, а здесь пусть терпит унижения и покоряется. Нет! — он как будто рассердился. — Они лгут, трижды лгут, говоря, что все обещания Библии имеют лишь символический смысл. Мы все, живые, вот этими руками должны строить Новый Иерусалим и преображать любовью самих себя и эту землю.
Он протянул вперед руки, Элизабет взглянула — небольшие твердые ладони. Ей захотелось дотронуться до них. Она подняла глаза и опять натолкнулась на внимательный и спокойный взгляд.
— Мы оскорбляем Творца, — продолжал он, — когда считаем, что так и должно быть, тираны угнетают бедняков, одни наслаждаются роскошью, у других отнимают последнее. Позор тем христианам, которые на словах проповедуют любовь и при этом обирают бедных. Законы земли и небес нераздельны.
— А что надо делать, чтобы оно скорее пришло? Это царство? — спросил Джон.
— Ищи света в себе самом. Всегда поступай по совести. Не терпи неправды.
Они не заметили, как потемнело, и, только когда дождь заструился по лицам и платью, опомнились, встали. Старый дуб не мог послужить им защитой — листва еще не раскрылась вполне. Уинстэнли прижался спиной к могучему корявому стволу, поднял над головой плащ, и все трое, придвинувшись, укрылись под ним.
Дождь припустил, коровы сгрудились в кучу, похолодало. По холму святого Георгия без дороги, галопом скакал всадник в армейском мундире — скакал прямо к дубу. Джон вдруг выскочил из-под плаща.
— Генри! — завопил он и принялся выплясывать по грязи. Потом стремительно бросился к брату.
Румяный мокрый Генри с блестящими глазами, широко улыбаясь, остановил коня, соскочил, поклонился сестре и Уинстэнли.
— Я искал вас по всему холму…
— Мистер Уинстэнли, это мой брат, Генри Годфилд, — поспешно отстраняясь и покраснев, проговорила Элизабет. — Генри, это мистер Уинстэнли… Ты надолго?
— Да нет… Я на юг еду… И дал крюк, чтобы вас повидать. Дома мне сказали, что вы гуляете, вот я вас и разыскиваю.
— Ты из Лондона?
— Нет, из Виндзора. Мы теперь там стоим, и армейский Совет тоже там.
— Что слышно в Совете, мистер Годфилд?
Генри широко улыбнулся.
— Да там-то все в порядке. Мы теперь все друзья — генералы, индепенденты, левеллеры… Из тюрьмы всех выпустили… — мгновенная тень пробежала по его лицу. — Генерал Кромвель обед в нашу честь давал.
— В вашу честь?
— Ну не в мою, конечно, но всех собрал, кто за республику: и мистера Ледло, и мистера Вэна-младшего… Отец говорил: спорили они, спорили, а потом давай подушками кидаться.
Генри лукавил: на самом деле все тревожнее становилось в Англии. Король, бежавший в ноябре на остров Уайт, вел оттуда тайные переговоры с шотландцами, в то же время коварно обещая уступки членам парламента. Кавалеры несколько раз пытались освободить монарха из-под стражи. В марте на улицах Лондона они открыто распивали вино за здоровье его величества. А в начале апреля против обманутой черни, высыпавшей на улицы с криком «Бог и король!», были двинуты боевые силы генерала Айртона. Ходили слухи о бунтах в Уилтшире, о скандале, учиненном роялистами во время игры в мяч в Кенте, о побеге из-под стражи второго сына короля, герцога Йорка… В воздухе пахло новой войной. А Кромвель добивался единства Армии и парламента, пресвитериан, индепендентов и левеллеров. Именно для этого он собрал у себя дома, на Кинг-стрит, совещание. Но и тогда он еще не знал, как поступить с монархией. И как только республиканцы открыто заявили, что короля следует призвать к суду за пролитую кровь, победоносный генерал, не находя ответа, запустил подушкой в голову Ледло, самого твердого из них. Но как скажешь об этом при постороннем, бедно одетом человеке?
Сестра будто прочла его мысли.