С того самого мига он, как ей казалось, говорил не только для Джона и Генри, но и для нее. Он увидел ее, она почувствовала это всем своим существом и загорелась.
И сразу то, что было просто и естественно в начале, стало невозможным. Раньше Элизабет расспрашивала о нем с легким сердцем — чистый человеческий интерес вел ее. Теперь спросить было почему-то стыдно. Еще утром они с Джоном, гуляя, говорили о нем и разыскивали его, даже задали вопрос встречному йомену, где бы они могли найти мистера Уинстэнли, и тот махнул рукой на холм святого Георгия. Теперь же, после этого взгляда, сказать брату «пойдем, мне хочется поговорить с ним», она ни за что не смогла бы. Но мысль о нем неотступно сидела в ней, тянула за душу, заставляла постоянно искать встречи.
Шла весна, трава зазеленела ярче, дорожки кое-где начали подсыхать, и Элизабет выходила из дому сразу после завтрака, не обращая внимания на ворчание мачехи: «Одна гуляешь, нет бы пойти с сестрами в город, как люди ходят, а то все по лугам да по верескам…» Мокрое солнце проглядывало сквозь облака и заставляло счастливо щурить глаза, первые бабочки кружились над пропитанной влагой землей, трава благоухала… Элизабет шла всегда в одну сторону — к мосту через Моль, у которого она встретила тогда ночью странных путников. За мостом было болотце, потом роща, а за ней поднимался постепенно и важно холм святого Георгия, общинная земля, на которой паслись коровы.
Уже когда она ступала на выщербленные бревна моста, мысль, что она может встретить Уинстэнли, мучительной горячей волной заливала грудь. И тем не менее она шла, с решимостью отчаяния переходила мост, подобрав юбку, перескакивала по кочкам болотце, пересекала редкую светлую рощицу и, сдерживая дыхание, начинала подниматься в гору… И никогда не доходила доверху. Одной, ни с того ни с сего явиться к нему? И что сказать? Она не могла решиться.
Будь еще жива мать, она, может быть, сумела бы научить ее лукавым женским уловкам, которые так изысканно и легко умели применять кокетки прошлого века. Но мать умерла слишком рано. А суровая чистота отцовского воспитания научила ее только прямоте.
Выручил Джон. На пятнадцатом году жизни мальчики начинают интересоваться главными вопросами бытия. А великие перемены, которые переживала Англия, рождали недоумение. Каков смысл единоличной королевской власти? Для чего парламент восстал на короля? Кто прав: левеллеры, сторонники Лилберна, к которым принадлежал его брат Генри, или индепенденты — те, кто, как отец его, шли за Кромвелем? Правда ли, что одни люди спасутся и попадут в рай, а другие, как ни старайся, будут вечно гореть в адском огне? Или правы сектанты, и спасены будут все? И главное — какое место он, Джон Годфилд, должен занять в этой потрясающей драме?
С раннего детства он привык соотносить все события своей жизни с образами священной истории; по ней он судил окружающих, оценивал настоящее, мечтал о будущем… Какое оно, это будущее, что их ожидает? Дома никто не мог ответить ему; школа и церковь долбили одно и то же, там было скучно. Таверна влекла и пугала, а жгучий интерес ко всему, что происходило в стране, жгучий, пристрастный интерес, не ведающий преград, заставлял искать ответа.
Как-то в субботу, уже после ужина, он подошел к Элизабет с таинственным видом и косящими рассеянными глазами.
— Пойдем завтра на холм, поговорим с мистером Уинстэнли?
Она кивнула, стараясь не выдать радости.
И утром, после проповеди, едва дождавшись конца постного воскресного завтрака, она вышла с братом из дому и пошла знакомым хоженым путем — к мосту через Моль, через болотце, в рощу, уже начинавшую зеленеть, к холму святого Георгия. Сердце ее замирало.
Когда выбрались из рощи, стало суше. Прошлогодний вереск выпрямлял побеги, над холмом звенели жаворонки.
И вот она снова видит его, и одно это делает ее счастливой. Сидеть подле него под зеленеющим дубом на расстеленном старом плаще, смотреть и слушать — что может быть лучше?
Она радостно отметила про себя, как оживилось его лицо, когда он их увидел, с какой готовностью он вскочил, поклонился, не снимая шляпы, усадил их, спросил о доме. И с какой жадностью они стали говорить! Как будто важнее этой ткани из слов и мыслей, которую они ткали вместе, втроем, с живым пристрастным интересом, не было ничего на свете.
— Все будут спасены, — говорил Уинстэнли, ласково поглядывая на мальчика. — Все живущие могут надеяться на спасение, и все могут достичь его.
Лицо Джона приняло лукавое выражение.
— Значит, если бог спасет каждого, то я могу жить, как мне хочется, — есть, пить, веселиться и делать все, что угодно! Я божье создание и все равно буду спасен!
— Нет, мой друг. Грех сам по себе — форма рабства. Если ты посвятишь жизнь только удовольствиям, тебя накажут не вечные муки за гробом, а больная совесть в этой жизни — страдания более нестерпимые, чем если тебе вырвут правый глаз или отрежут правую руку. И болезни тела — результат невоздержанности. Нет, свобода — в добровольном отказе от низменных радостей.
— Свобода… Свобода должна быть для всех, это ясно. Но шотландцы наступают с севера, роялисты восстали на западе. Если сейчас объявить свободу — тогда нас завоюют? И вообще никакой свободы не будет?
— Может, для свободы время еще не настало? — отважилась Элизабет.
— Друзья мои, великая битва идет везде, идет действительная реформация — реформация всего, что создал Творец. Поэтому силы зла восстают с особенной яростью. Тех, кто преследует святых работников, ведет сам дьявол, князь плоти.
— Но ведь со злом надо бороться? Если роялисты и шотландцы — слуги дьявола, их надо убивать?
— Ах, Джон, как много люди убивали друг друга, стремясь к правде! Не земным, не плотским оружием надо поражать врагов. Только меч любви сокрушит неправду. Силу плоти мы должны одолеть силой духа.
Он оглядел их с радостной, почти детской улыбкой.
— Я недавно написал книгу, друзья мои. Это не ученый трактат и не богословское сочинение, хотя я и толкую откровение Иоанна. В нем речь о нас с вами, о простых людях. Я стараюсь опираться не на букву, а на свой опыт и здравый смысл. А он говорит мне, что для бедняков, единственно достойных и мирных людей на земле, скоро настанет новое царство. Они уже и сейчас поднимаются подобно росе под солнцем. Всякое угнетение, несправедливость, ложные формы богослужения будут разрушены. И правосудие потечет по нашим улицам, как поток, и справедливость — как река… Это будет веселый мир, друзья мои, мы увидим добрые времена. Надо только уметь ждать. Ибо не месть, тюрьмы, штрафы, сражения одолевают смятенный дух, но мягкий ответ, любовь и кротость, терпение и справедливость…
Элизабет была прилежной ученицей и хорошо усвоила уроки, которые в детстве давал ей отец, а позднее — кальвинистский пастор. Эти уроки никак не соглашались с тем, что говорил сейчас Уинстэнли.
— Позвольте, сэр. Господь всегда учил повиноваться его велениям. И это он заставляет нас бороться со злом, ожесточает против врагов, делает нас стойкими и суровыми, даже жестокими, чтобы покарать нечестивых.
— Дорогая мисс Годфилд, нельзя смотреть на бога, как на короля или полководца. Он повелел — вы пошли и исполнили. Бог — это ваш собственный высший разум, это любовь, всеохватная вселенская любовь, которая просыпается в вашем сердце.
— А как же во имя любви рыцари сражались?
— Джон, пойми, любовь победит сама! Она не самоутверждение, а самоотречение, ты чувствуешь разницу? Откажись от себя — и ты победишь. В каждом деле, самом трудном и запутанном, единственный наверняка благородный выход — пожертвовать собой. Но это и есть дело, это и есть служение правде. Весна не придет сама собой, по мановению руки господней. Настала пора от слов перейти к делу. Царство небесное должны строить на земле сами люди. Все должны работать, сознательно и терпеливо, чтобы уничтожить зло в себе и в мире…
Так они говорили долго, вкладывая в свои слова самые сокровенные силы души и с пристрастием вслушиваясь в речи друг друга. Элизабет нравилось все, что говорил Уинстэнли. Она иной раз нарочно не соглашалась или выражала сомнение, чтобы он только развил свою мысль еще полнее.