— Не тираню, никто не скажет, не тираню…
Прыжов привел Гладкого в большой трактир на Ордынке.
Они сели у окна, сверкающего и разогретого. Подбежал половой, часто и радостно кивая.
— Сам знаешь, Серафим, — сказал ему Прыжов.
Тот крепко вытер полотенцем темные доски стола, убежал и мигом вернулся — графин, черный хлеб толстыми пористыми ломтями, тарелка с капустой.
— Позвольте предложить вам рюмочку?
— Пожалуй, — растерянно сказал Гладкой, — хотя я редко употребляю…
— А сколько вам годков, сударь?
— Восемнадцать стукнуло.
— Так-с… Ну-с, выпьем за старость!
Тощая черная муха медленно ползла на подламывающихся ногах вдоль рамы, пробуя силы.
Прыжов, откинувшись, смотрел на Гладкого, на его длинное нежное лицо с тонким румянцем. Глаза светлые под темными бровями, русый.
— На хохла не похожи.
— Матушка из Сибири. Батюшка в Иркутске служил, в гарнизоне, там женился.
— Из дворян?
— Из дворян. У нас на Черниговщине имение… Небольшое.
— И души имеются?
— И души…
— А сами в университете?
— На первом курсе…
— Статью писать Прескотт вдохновил?
— Не скрою…
— Да уж где тут скрыть. По-английски читаете, надо понимать?
— Мне языки легко даются. У меня дома учитель был поляк, он жил и в Англии, и во Франции, и в Германии.
— Из мятежников небось?
— Из мятежников. Он в тридцать первом году в Австрию спасся… А потом как-то вернулся.
— Завидую вам. Мне никогда беззаботно учиться не пришлось. Все впроголодь да с препонами. Меня ведь на словесный факультет не приняли — мужицкий сын. Я на медицинский… Там числился, а на лекции — к Бодянскому, Буслаеву, Соловьеву, Грановскому… Ну-с, меня с медицинского-то и поперли… Да вы-то чего краснеете? Вы тут не виноваты. А статья ваша — хороша своим тоном, бог с ним, с Прескоттом. Существенность в том, как вы несчастья этих индейцев почувствовали… Чувство здесь важно! У меня, знаете ли, у самого планы… С той минуты, как я узнал, что всякий зверь, всякая былинка, всякий, извините меня, дурак имеет свою историю — личную, так сказать, а не историю волков вообще, или там луга заливного, или всех дураков в Москве, свою, личную, — с тех пор меня стыд гложет, ибо мы, русские, своей истории не имеем — личной истории народа, да-с! Жизненной, так сказать, истории, социальной. Все пишут люди умственную историю. А это малая толика дела. Чем живут люди — вот история! Народные верования, социальный быт — хлеб, вино, община, поэзия этого быта… Как без этого понять личность народа? А уж потом свести умственное развитие с этим социальным движением… Умственная жизнь идет себе. А социальную жизнь подавляют, корежат. И она рождает волнения масс народа — революции, бунты. А умственная деятельность, борясь с деспотизмом разного рода, в этих волнениях только опору себе находит. Она ими пользуется, и все. Ах, милый вы мой друг, если бы можно было описать первобытное, так сказать, состояние народной социальной жизни — сколько истины бы открылось!
Гладкого разморило — от непривычной водки, солнца, жарко пекущего сквозь окно. Голос Прыжова доносился глухо. Но от этого он только крепче понимал сказанное, слова Прыжова окутывали его, ему хотелось плакать от силы и правды этих слов.
— Я вас очень понимаю, — сказал он и впервые за это время прямо посмотрел на Прыжова и удивился его лицу — короткий твердый нос с крупными ноздрями, четкий железный рисунок очков, две глубокие вертикальные складки на переносице, — все было сильно, зло и определенно. — Я вас очень понимаю. И себя теперь лучше понимаю. Мне такую вот историю… это и есть дело… Первобытное состояние! Очень понимаю, Иван Гаврилович, какие истины основательные можно извлечь!
— Опоздали мы, пожалуй, — много в России наносов…
— Так ведь можно другой народ найти — молодой, ясного состояния!
Прыжов внимательно, как предмет, рассмотрел лицо Гладкого. Тот в смущении улыбнулся обмякшими, непослушными губами. Зубы у него были белые, крупные.
— Вот думаю я, Андрей Андреевич, — Прыжов поднял графин к солнцу в окне и стал поворачивать его, вызывая зайчики на досках стола, — я думаю, долго ли вы таким чистым и свежим продержитесь… С одной стороны, надо, чтоб жизнь вас поободрала — без этого ум не проснется и чувство не поумнеет, а с другой — много потеряете в той самой первобытности взгляда, о коей толковали…
Гладкой увидел, что муха, вытянувшись на всех ногах, поочередно пробует крылышки, блаженствуя в жарком пятне.
— А знаете ли вы, Андрей Андреевич, — вдруг спросил Прыжов, — что Англия и Франция ведут переговоры с Турцией?
— Да и бог с ними, — оторвав сонные блестящие глаза от мухи, отвечал Гладкой. — Раз им так приятно…
— Им-то приятно, — сказал Прыжов, старательно посыпая солью кусок хлеба. — Да нам-то каково? Это все самозванец этот — новый Наполеон… Он на нас за дядюшку зол. Он еще себя покажет! Война будет, Андрей Андреевич. Положат народу тьму… Помяните мое слово. Наполеон Третий… Миру и одного предостаточно было!
И тут он увидел, что Гладкой дремлет, привалившись плечом к стене возле окна.
«Небитый ты, брат, необиженный… Худо тебе будет», — подумал он.
РАДИ СВОБОДЫ
У него было характерное лицо самбо — резкое сочетание индейских и негритянских черт — длинный, слегка горбатый нос индейца и толстые негритянские губы.
Генералу Хуану Альваресу минуло шестьдесят пять лет. Его густые волосы и бакенбарды были матово-белы, как молоко.
На протяжении сорока пяти лет он участвовал во всех значительных войнах на территории Мексики. А войны шли почти постоянно.
Едва ли кто-нибудь во всей стране был сильнее предан идее свободы, чем этот старый партизан — погонщик мулов, юношей пришедший в отряды великого Морелоса, а затем сражавшийся вместе с Висенте Герреро, ставший генералом инсургентов, законно избранный губернатором штата, названного именем Герреро, но так и не выучившийся грамоте и не составивший хотя бы скромного состояния.
Он брался за оружие всякий раз, когда видел, что плоды очередного переворота, очередной схватки за справедливость присвоили те, кто и так имел слишком много.
5 августа 1855 года генерал Альварес в расстегнутой белой рубашке ходил по земляному полу индейской хижины в селении Текса, где находился его штаб, и диктовал письмо к полковнику Комонфорту. Время от времени его высокая фигура заслоняла распахнутую дверь, в которую било солнце, и тогда писцу, пожилому индейцу в полотняных штанах, приходилось пережидать — окон в хижине не было.
По обеим сторонам двери, на солнцепеке, дремали, сидя у горячей стены, двое повстанцев, охранявших генерала. Их ружья лежали рядом с ними на земле. Что-то поскрипывало под вялым ветерком, где-то кричали дети. Но как только за углом хижины послышался какой-то новый звук, один из часовых проснулся бесшумно, как кошка, и положил руку на рукоять мачете…
Человек в офицерском мундире, вышедший из-за угла, был полковник Диего Альварес, сын генерала. Он вошел в хижину, и генерал остановился, молча глядя на него. Смуглое молодое лицо полковника выражало обиду и недоумение. В руке, поднятой на уровень груди, он держал конверт. Он смотрел не на отца, а на индейца за столом, прервавшего работу и ответившего ему спокойным взглядом. Быть может, легкая насмешка, вернее, намек на добродушную насмешку обозначился в его прищурившихся глазах, как будто он понял уже причину недоумения молодого полковника и оценил неосновательность его обиды.
— Здесь написано: «Лисенсиату[1] дону Бенито Хуаресу»… Это письмо от сеньора Окампо… Но ведь именно вас зовут Бенито Хуарес?
Индеец положил перо и встал.
— Да, сеньор полковник. Это мое имя.
— Но разве вы лисенсиат?
Генерал Альварес с изумлением, которое придало совершенно детское выражение его темному резкому лицу, слушал этот разговор. Лисенсиаты — чисто одетые, важные, образованные…
1
Лисенсиат — выпускник высшего учебного заведения, обладающий ученой степенью.