Владимир Раевский вспоминал о начале двадцатых годов: «Аракчеев не успел еще придавить или задушить привычных гуманных и свободных митингов офицерских. Насмешки, толки, желания, надежды… не считались подозрительными и опасными».
Результатом действий офицерского общества было, например, устранение подполковника Ярошевицкого, приведшее к дуэли Киселева с Мордвиновым.
Особенно сильно было влияние офицерских союзов в гвардии, где интеллектуальный и моральный уровень офицерства был достаточно высок.
В начале шестидесятых годов, когда с устрашающей очевидностью выявились последствия николаевской политики по отношению к просвещенному дворянству — и офицерству в первую очередь — и когда начались попытки возродить прежний, дониколаевский, дух офицерского корпуса, — генералы, помнившие времена Ермолова, Раевского, Милорадовича, утверждали: «Наши военные знаменитости того времени поддерживали суды общества офицеров; они справедливо видели в этом праве суда высокое нравственное учреждение, единственное для правительства ручательство в том, чтобы в рядах армии не было недостойных офицеров и чтобы офицеры везде и всегда исполняли свой долг».
Для Николая понятие чести дворянина было чем-то глубоко второстепенным по отношению к его верноподданическим и чисто служебным обязанностям. «Что вы мне со своим мерзким честным словом!» — крикнул он декабристу, пытавшемуся объяснить ему, что предательство противно чести.
Нечистоплотный авантюрист и корыстный провокатор Шервуд был переведен им в гвардию и получил приставку к фамилии — Верный.
Представления офицерских сообществ о чести — даже деморализованных расправой с авангардом — существенно не совпадали с новой моралью. Исходивший из принципа максимальной концентрации всякой власти Николай не собирался допускать и рассредоточения нравственного авторитета. Он хотел быть — лично и через доверенных начальников — единственным судией и в делах чести.
В двадцать девятом году полномочия офицерских собраний выносить приговоры по делам чести были официально ликвидированы.
Николай, в котором, по словам Пушкина, было куда больше «от прапорщика, чем от Петра Великого», радевший об укреплении власти в узком и вульгарном смысле, не понимал, да и не мог понять, какой удар наносит он нравственным устоям офицерства и всего дворянства.
Разумеется, дело было не только в этом запрете. Но император решительно поддержал одну — растлевающую — тенденцию и еще более придавил другую, опирающуюся на чувство личной чести и личного долга, а не на их официозные муляжи…
Атмосфера менялась стремительно. Теперь можно было совершить некрасивый поступок на глазах у всех и пренебречь общественным мнением без всякого ущерба для положения и карьеры.
Когда в конце тридцатых годов аристократ Лев Гагарин публично оскорбил графиню Воронцову-Дашкову, ее друг аристократ Сергей Долгоруков не счел нужным вмешаться. Более того, вызванный на дуэль возмущенным свидетелем этого позора Гагарин сумел избежать поединка (при покровительстве Бенкендорфа) и продолжал благоденствовать.
Общая атмосфера столь изменилась, что даже люди достойные и храбрые оказывались в глупом и непристойном положении.
Булгаков писал в тридцать втором году: «Много занимает город история нашего князя Федора Гагарина с Павлом Ржевским. Говорят, что они сегодня будут драться: стыдно в их лета резаться и за вздор. Обедали у Яра в ресторации, о вздоре каком-то заспорили, о спарже, которую ел граф Потемкин. Только, наконец, так выругали друг друга, что так остаться не может. Гагарин сказал: „Вы забываете, что при мне сабля“, — а тот ему: „А при мне — стул, который я могу швырнуть вам в рожу“. „Выйдите вон“, — сказал Гагарин. „Я не выйду, а вас вон выкину“.
Так как это было гласно, при множестве свидетелей, то князь Дмитрий Владимирович призвал их обоих, вероятно, чтобы кончить все как-нибудь; но не знаю, успел ли. Вчера говорили, что они сегодня будут стреляться и что Ржевский просил Корсакова Гришу в секунданты. Когда остепенится этот Гагарин? Какая горячка!.. Вот к чему ведут обеды трактирные!»
Булгаков напрасно беспокоился. На следующий день он сообщал с облегчением и иронией: «История Гагарина с Ржевским не имела последствий: их помирили, и всякий остался при куче грубостей, коими был наделен».
Федор Гагарин, генерал-майор, ветеран 1812 года, адъютант Багратиона, разве мог бы так постыдно закончить историю десять-пятнадцать лет назад? Ни в коем случае. А теперь можно было…
Теперь торжествовала не столько дуэльная, сколько хамская стихия. Наглая грубость заменяла гордость и, соответственно, всегда готова была пойти на попятный, встретив отпор. Ссор стало больше, дуэлей — меньше.
Алексей Вульф, младший приятель Пушкина, человек другого поколения не столько даже по возрасту, сколько по мировосприятию, служивший в кавалерии, записал в дневнике в ноябре 1830 года историю, обнаруживающую принципиально иное отношение к поединкам, чем у Пушкина: «И вчера я опять проиграл в вист, но что еще не лучше — попался в секунданты к Милорадовичу. Этот вздорливый человек, которого я уже раз мирил, обидел без всякой причины Голубинина, за что тот и вызвал его. Вчера, пришедши в трактир, встретил меня первой просьбою быть его вторым; не имея причины ему отказать, я должен был принять его предложение и сказал, что я всегда рад служить тому, кто требует моей помощи. Поблагодарив меня, он был столько любезен, что прибавил: „Я всегда прошу в таком случае первого, который мне встретится“. Дело будет после смотра: с моей стороны я употреблю все возможное, сколько можно менее кровопролитным. Завтра я еду в эскадрон, чтобы приготовиться к будущему смотру…
Вчера вечером возвратился из Сквиры, куда ездил более для окончания дуэли Милорадовича. Счастье помогло мне оную кончить без кровопролития и без лишней траты пороху. Милорадович, которого главный недостаток есть вспыльчивость, а не дурные правила, убежденный неделею размышления в несправедливости своего поступка, казалось, был миролюбиво расположен, особенно после разговоров с Штенбоком, старавшимся их помирить, но ошибочно воображавшим, что время упущено, к оному утверждая, что будто бы тотчас вослед за ссорой более бывают расположены к мировой, чем в последствии. Я еще более надеялся окончить дело счастливо, потому что узнал от Штенбока намерение Милорадовича предоставить противнику первый выстрел и, выдержав оный, предложить примирение, не пользуясь своим. Это намерение хотя и узнал Голубинин, но был столько умен, что не дал себя вовлечь в ложный поступок и объявил, что он не будет щадить своего противника. Все шло хорошо, почему я не входил с моим дуэлянтом ни в какие подробности до решительной минуты. Мы все ожидали, что ожидаемым промахом Голубинина все благополучно кончится. Якоби, мой сотрудник, как отличный стрелок, имел обязанность пистолеты, которую он хотя исполнил со старанием, а не с обыкновенной нерадивостью секундантов, но несчастливо, ибо выбранные пистолеты были с дурными замками и дали бы несколько осечек (как после было при стрелянии в мою шапку), — что непростительно со стороны секундантов. Утром, в часов 9, поехали мы на двух санях, по прекрасной, недавно установившейся, сегодня уже сошедшей зимней дороге, если бы не сильный туман, на 100 шагов перед глазами скрывавший предметы, то утро можно было бы назвать хорошим. Отъехав от Бердичевской с версту, мы поворотили влево и расположились в ближайшей лощине. Зарядив, как следует, в присутствии противников, пистолеты и выторговав у Якоби 15 прешироких шагов, мы готовы были поставить противников на роковое расстояние с тем, чтобы Голубинин стрелял первый. Но прежде, объявил я, есть моя обязанность, как секунданта, в последний раз употребить мои старания к примирению. Подойдя к Милорадовичу, я сказал: „Вы, милостивый государь, сознались, что обидели господина Голубинина; я надеюсь, что поэтому, сознаваясь в своем поступке, вы не откажетесь подать первой руку к примирению“. Получив желаемый ответ, я обратился к Голубинину: „Милорадович сознается, что он Вас обидел в жару, и желает, чтобы Вы прошедшее забыли и были снова ему добрым товарищем и приятелем“. „Когда Милорадович сознается, что он виноват передо мною, — то я доволен“, — отвечал Голубинин. Между тем, Штенбок, видя счастливый оборот, который берут мои, очень нескладные убеждения, присоединил свои убедительные силою истины и искренним желанием помирить, — и после еще нескольких слов мы свели противников и обнялись по-братски все вместе. Для Якоби было это совершенно неожиданно; он думал, что без выстрелов никак нельзя обойтись, и с пистолетами в руках будто нельзя мириться. Я сам, признаюсь, не ожидал такого легкого успеха, это была счастливая минута, — ибо иногда, несмотря на тайное обоюдное желание примириться, не решаясь никто сделать первого шага, опасаясь показаться боязливым, убивают друг друга. К чести нынешнего времени можно отнести, что поединки становятся реже. Забияки или бретеры носят на себе заслуживаемое ими справедливо презрение всякого благовоспитанного человека».