Отец же относился к Бердичеву куда снисходительнее. Кто только не рождался в нем!
— Ну да, — говорила мама. — Особенно этот, патлатый!
Имя автора оперы «Демон» дома произносили с суеверным страхом.
— Я прошу, — начинал отец, — при мальчике…
— Выкрест, — говорила мама, — вот его и тянуло ко всяким Големам.
— Демон — не Голем! — повышал голос отец. — Что ты говоришь. Мина? Демон — страдающая фигура.
— Ну хорошо, страдающая. Все равно — злодей! Непременно ему нужно было погубить эту несчастную женщину!
Женщиной мама называла царицу Тамару. И втайне Саша, прочитав Лермонтова, соглашался с ней, что Демон был настоящим мерзавцем. Все остальные мотивы поведения он презирал. Тамару же было по-настоящему жалко. В безусловной правоте женщин он был почему-то уверен с детства.
Если бы Мина Моисеевна догадалась об этом, то куда снисходительней была бы к надменной болтовне сына.
К женщинам он стал относиться благоговейно очень рано. Ему нравилось в них все. При нем нельзя, невозможно было хоть в чем-то обидеть женщину. Достаточно было взглянуть на этого мальчика, чтобы понять — ему можно довериться.
И уже абсолютно могла ему довериться двоюродная сестра Оленька Розенфельд, наезжавшая к ним из Житомира. Ее он просто обожал. И потому что у нее был постоянно сияющий вид, стоило ему появиться, и потому что они были необычайно похожи друг на друга.
Она была им, родись он девочкой.
Этому сходству обожающий симметрию Александр Яковлевич очень рано придал необыкновенное значение. Он чувствовал ответственность за Оленьку как за себя, и все последующие события жизни, когда мало что можно было изменить в их отношениях, причиняли ему боль.
Конечно же он посвящал ее во всё, абсолютно во всё. Его планами Оленька владела безраздельно. Она первая услышала про то, что он обязательно станет актером и непременно великим, что объездит весь мир, и этот мир ему покорится.
Он читал ей под вечер монолог Валентина из «Фауста», виденного у знаменитых гастролеров, братьев Адельгейм[2], и заходящее солнце делало его тонкий длинный нос еще длиннее, а худое мальчишеское лицо уже, и она, не зная, что предпринять, с ужасом и восторгом смотрела, как заливает во время этих монологов Сашины щеки обморочная бледность. Хотелось бежать, звать родителей, но нельзя, нельзя!
Простые вещи Саша превращал в сокровенные и делал тайну известной только им одним. Самое невероятное в его присутствии становилось возможным. Было ясно, что они не расстанутся никогда.
Она следила за ним, как за солнцем, за всеми передвижениями внутри беседки во дворе, когда трава темнеет в сумерках и начинает казаться тенью, он прыгал и хватался за прутья, как щегол, изображая Валентина.
Он вообще любил изображать жертвенную фигуру, смерть во имя жизни других. Злодея, вроде Мефистофеля, изображать отказывался. Абсолютно верил в реальность зла и опасался в нее погружаться. Жизнь — это то, что перед тобой, птицы в небе, трава во дворе, Оленька, похожая на тебя как две капли воды, только лучше.
Она поражалась, как у него все просто, и нужно ничтожное количество усилий, чтобы получилось почти без напряжения.
Если Саша советовал, стоило прислушаться, обязательно получится.
Мальчик обладал способностью вылущивать суть вещей. Рядом с ним всё становилось ясно.
— Ребе, — говорил ему, стараясь не обидеть, Яков Рувимович, — и откуда ты все обо всем знаешь?
Сашка начинал хохотать. Он и сам не знал, откуда в нем так много ненужных знаний, способных поразить не только его друзей, но и Оленьку, и отца.
Но ведь мир так прост, так ясен, что сам дает ответы на все вопросы, стоит только прислушаться.
Эта почти царская уверенность в цельности мира и была первой трещинкой в мировоззрении мальчика.
Все совпадало со строем его несуетной души.
Отец успел благословить Александра на уже знакомую семье раннюю тягу к актерству. Сестра отца была актрисой малороссийской труппы в Киеве, и вообще Коренблитам было свойственно поэтическое отношение к театральным занятиям.
Сам отец обожал репетировать, будучи «заведывающим» двухклассным еврейским училищем, которое являло собой как бы место подготовки еврейских мальчиков к великому полету — поступлению в гимназии больших городов, Киева, например, или, чем черт не шутит, в университет.
Сына он просил только об одном — стать образованным человеком.
Это и твоему делу не помешает, — говорил он. — Обещай мне.
И действительно не помешало.
Александр Яковлевич после киевской гимназии поступил в университет, не прекращая работать в театрах разных городов России, закончил его, правда, переводясь из Киевского в Петербургский, из Петербургского в Московский, смотря по обстоятельствам, но образованным человеком стал, и не просто, а блестяще образованным. Умелым юристом, свободно владеющим двумя языками, просвещенным по-настоящему, а для людей театра — просто недосягаемо.
Так уж исторически сложилось, что в театр извечно поступали люди невежественные, мнящие себя талантами, а иногда и на самом деле ими являющиеся, правда, в сильно дремотном состоянии. Укоренилась в общественном сознании мысль, что в театральном искусстве все делается как-то по наитию. Действительно, иногда именно так ловко и выходило, но вот из чего выходило, как возникало и возможно ли было это повторить, даже сами «наитчики» не знали.
Оказывалось это самое наитие пьяным делом. Выпьешь, в голове шум, и вытворишь что-нибудь этакое необыкновенное, именуемое вдохновением или куражом. Оно, конечно, красиво, но профессией стать не могло.
Таиров по свойствам, приобретенным от рождения, и по настоятельной просьбе отца стать образованным человеком считался в театре «умником», но никогда по этому поводу не переживал, умея отличать зерна от плевел.
Он должен был постичь театр как некое тайное знание.
Прежде всего хотел нравиться самому себе. И нравился. Часто стоял перед зеркалом, гордясь и любуясь увиденным. Он подглядывал за собой в зеркало постоянно, пользуясь любой возможностью, в чужих зеркалах, своих. Зеркала предъявляли личины, и в них он был уже не Сашей Коренблитом, хорошеньким мальчиком, а многими, очень многими людьми — с разной статью, выражением лица, с пока еще смутно выраженными желаниями, почти страстями, о которых он даже не догадывался. Он старался, чтобы его не застали за этим занятием родные. Они заподозрили бы его в самовлюбленности. А он был увлечен не собой — возможностями, что предъявляли ему зеркала. Он любил свое отражение больше себя настоящего. Там, в зеркалах, была правда, а тут — только он, маленький неумелый кривляка.
— Позер, — как сказала презрительно мама, застав его за этим занятием.
Отец ни о чем не догадывался, но именно он привлек внимание Саши к моментам картинности и эффектной игры у братьев Адельгейм, что более утонченному ценителю могло показаться безвкусным, но только не здесь в Бердичеве, где редко увидишь настоящую добротную актерскую игру — не разудалую игру малороссийских трупп на ярмарочных площадях, а эту, выдержанную в единой манере, даже слегка зазубренную, чтобы уже накрепко, от начала и до конца, навсегда.
Известно в истории театра, что, когда под ногой одного из братьев на шиллеровском спектакле не оказалось бутафорского камня, на который он обычно ставил ногу, Адельгейм все-таки позы не изменил, а так и стоял на одной ноге, другую утвердив в воздухе на отсутствующем камне. И никто не засмеялся — так торжественно и важно он стоял.
Теперь на всю жизнь Саша станет верить силе театрального впечатления, силе картинок, обязательно красивых и эффектных.
Опрятный дом, в котором, собственно, и находилось двухклассное Бердичевское училище, двухэтажный, беленький, в глубине двора, больше похожий на поддуваемый ветром парус, чем на каменное строение, плыл вперед быстро и уверенно — книги, сцены из пушкинских пьес, разыгрываемые с учениками старшим Коренблитом для большего постижения великой русской речи, как заявлял он сам.
2
Роберт Львович Адельгейм (1860–1934) и Рафаил Львович (1861–1938) — знаменитые русские актеры, исполнявшие роли классического репертуара, главным образом в антрепризе.