А он очень хотел доискаться до всякого смысла на сцене. Он не знал тогда, что это называется режиссурой. Просто искал, как точнее, как выразительнее, чтобы публика смеялась и плакала не случайно, а в тех местах, где ты считаешь это нужным. Поразительно, что каким-то его партнерам, правда, немногим, такое удавалось без особого труда. Они просто подгребали зал к себе одним движением руки, а голоса их звенели и проникали в самое сердце.
Таким удачникам, срывающим аплодисменты, завидовали, но только не он. Он удивлялся, конечно, что кому-то все удается с необычайной легкостью, но удачу приписывал не людям, а театру, в который раз поражаясь этой силе живого общения. Он иногда так наивно расспрашивал опытных актеров, как они то или другое делают, что становилось неловко за него, а он не стеснялся, заглядывал в глаза, будто боялся пропустить самое важное, или выбегал в кулисы в тех сценах, где не был занят, и поглядывал то в сторону сцены, то сквозь щелочку в зал, следя, как сцепляются только что произнесенные реплики с реакцией зала, вызывают смех или не вызывают, и что, собственно, заставляет зал смеяться, добивается или не пытается добиться этого исполнитель.
Он смущал своим интересом других актеров, они начинали считать его немного чокнутым. Как получается? Да никак, получается и всё, вот чудак!
Он не обижался — он успел понять что-то свое, таировское, и присвоить себе.
А вот слушать его любили. Люди театра вообще любят слушать про то, чем занимаются, а он успел узнать много и рассказывал, рассказывал. О великом французе Коклене[4], о «втором я» актера, одно — действующее, другое — оценивающее.
«Вот мы какие, — думали актеры, слушая его, — а нам казалось, играем как бог на душу положит».
Кто здесь прав, кто нет, неизвестно, и не станет известнее, когда Таиров станет Таировым и в Камерном театре начнут играть по его собственной системе актерской игры.
Не «я в предлагаемых обстоятельствах», а он, персонаж, в представляемых, воображенных обстоятельствах, где актеры начнут обсуждать играемого ими персонажа как постороннего человека, предполагая, что он, персонаж, обладает не меньшим опытом, чем они сами, и необходимо постичь этот опыт, не пользуясь своим, — если ты, конечно, догадываешься, что твоя жизнь не единственная, что пространство наполнено другими мирами, не менее интересными, чем твой собственный.
Что мог сделать театр, о, что мог сделать театр и что делал с доверившимися ему людьми? Таиров даже начинал думать, что вне театра люди особого интереса не представляют, что только в пределах его пространства, — будь то в зале или на сцене, — к ним возвращается подлинная человеческая сущность. Они начинают мыслить, они начинают чувствовать, обнаруживать, что у них есть своя, не общепринятая точка зрения, что у них есть выбор — быть на стороне добра или зла, — и, наконец, что они имеют право смеяться, плакать, молчать в присутствии других и совсем не стыдятся этого.
Компания актеров приезжала в город, уезжала, оставляла за собой воздух свободы — если это, конечно, настоящая компания, а у них была настоящая.
Г-жа Лепковская была антрепренером робким, конечно, она боялась рисковать, и те копейки, что они получали, трудно считать заработком, но именно так, осторожно, на ощупь, он и представлял себе начало собственной жизни. Чтобы не сразу взахлеб, чтобы ничего не пропустить, не погибнуть, успеть закончить университет и вырастить ребенка, успеть съездить на гастроли и покорить весь мир, успеть научиться актерскому ремеслу, а это слово не вызывало в нем осуждения, ремеслу — не штампам, чтобы иметь право носить сдвинутый к правому уху берет и смотреть на мир с доброжелательной улыбкой.
Холодный был человек Таиров или целомудренный, закрытый или открытый? На сцену ведь идут, чтобы рвануть чувства, открыть собственную душу — откуда же это стремление к сдержанности, к статике, к эмоции как редкому, но сильному удару грома посреди пока еще ясного неба, и нет ли в этой любви к расчету просто нехватки дарования?
Едет дилижанс по Украине, а в нем Таиров, а при Таирове сумка, в которой пять тетрадей с ролями, целых пять, и среди них студент Петя Трофимов из «Вишневого сада». В МХТ эту роль играет сам Качалов, он не Качалов, конечно, но они играют одну и ту же роль, произносят одни и те же слова. Кто лучше, неясно — Качалов, наверное. Сколько вопросов в дилижансе! Хотя мы сидим друг против друга и ехать нам вместе далеко — от Киева и обратно, и, сколько бы мы ни думали, останемся при своем — правы всегда мы, а не другие. А почему это так, не глупо ли, это уже другой разговор, не для дилижанса.
У него хватало сил на всё, даже на политику. Он размышлял постоянно, а это означало, что не замечать происходящего в России не мог. Шли пламенные процессы, знаменитые адвокаты перестали брать уголовные дела, предпочитая политические, некоторые из них становились кумирами студенчества за те несколько часов, пока длилась защитная речь.
Всю жизнь Таиров говорил хорошо, убедительно, легко маневрировал во время спора, не уходя далеко от темы, вернее, всегда возвращался, прислушиваясь к себе.
Писал он хуже. Его статьям, ранним и поздним, не хватало блеска образности. Таиров был несколько демагогичен, рассчитывал на собственные интонации. Это не значило — на актерство. Скорее на силу убеждения. Зато он верил, конечно, в то, что говорил, его хотелось слушать. Правда, вера его была одномоментной, ей не хватало подлинности. Но ведь он собирался стать всего лишь защитником — не революционером.
Он не мог утверждать, что ненавидит государство так сильно, как те подсудимые с газетных полос. Ему и в голову не приходило кого-то убивать, участвовать в терроре. Просто его поражал этот театр разъяренных, не жалеющих себя людей. То, что они были его ровесниками, поражало. Ровесники-герои, это было недосягаемо и страшно.
Сколько речей в их защиту было произнесено в студенческих аудиториях, и каких речей! Казалось, что и преступления они совершили, чтобы оттачивали красноречие Таиров и его друзья. Конечно, он так не думал — просто всегда был на стороне пафоса. Привычка быстро возбуждаться и так же быстро отходить, брать себя в руки осталась с детства. Он тяжело переживал несправедливость, но, коль она уже случилась, быстро смирялся. В нем не было слишком критического отношения к государству, скорее временное согласие с толпой.
А толпа была недовольна — не только евреи, которых обвиняли во всех бедах, но и просто толпа, разочарованная в государстве. Вера в мощь России заканчивалась. Проигранная маленькой Японии война заставляла испытывать стыд. Погромы напоминали, что ты — никто. Армейские экзекуции ставили под сомнение справедливость существующего порядка. Интеллигенты ныли, тосковали, стихи нельзя было читать без содрогания. Гражданская боль стала личной. Женщина превратилась в символ, государство в женщину, изнасилованную династией Романовых.
Не нравилось всё, что делала власть, — общество морщилось, возмущалось, презирало. Люди не знали, чего хотели, не знали, что лучше, просто не соглашались жить, как раньше.
Непонятно как, стремительно возникали беспорядки в студенческой среде, превращаясь в демонстрации, митинги. Надо признать, что если и существовали организаторы, то свое дело они делали блестяще. Ничего спонтанного, просто где-то произносилось неосторожное слово, глохло в толпе, чтобы через секунду вспыхнуть и пронизать толпу насквозь.
А здесь, в Киеве, где с особым удовольствием стреляли в чиновников-москалей, с не меньшим удовольствием громили евреев, и трудно было отличить громил от революционеров, где любой бунт приобретал особенно разнузданный характер, разудалый, малороссийский, какой-то кишечно-желудочный, не нужно было даже и направлять — сами шли и шумели.
Несомненно, Таиров был человеком по природе лояльным, склонным к конформизму, и оставался таким всю жизнь. Его эмоции не были эмоциями обиженного еврея или метящего в герои субъекта — он просто позволял себе волноваться вместе с толпой. Ему было совсем небезразлично, что происходит с Россией, но театр все же оставался важнее. Он берег себя для театра и при всей своей горячности на рожон не лез, хотя успел побывать в нескольких марксистских кружках и даже в тюрьме посидеть, когда потребовалось вмешательство тетки, поднявшей своих влиятельных знакомых, чтобы вызволить племянника.
4
Бенуа Констан Коклен (1841–1909) — французский актер и теоретик театра, один из ведущих представителей реалистического метода.