«Дружба, прозябнувшая под благословением Шиллера, расцветала… — говорит герой „Записок одного молодого человека“. — Жизнь раскрывалась перед нами торжественно, величественно; мы откровенно клялись пожертвовать наше существование во благо человечеству; чертили себе будущность несбыточную, без малейшей примеси самолюбия, личных видов».
«Мы уважали в себе наше будущее, — повторит Герцен в „Былом и думах“, — мы смотрели друг на друга, как на сосуды избранные, предназначенные».
Прогулки за город, введенные домашними реформами Зонненберга, особенно сближали друзей. Поля за Дорогомиловской (Драгомиловской) Заставой и Воробьевы горы влекли более всего. Они стали восприниматься как своеобразный символ и даже «алтарь дружбы», а вскоре сделались «святыми холмами». Путь к их подножию во всех смыслах был не близок.
«Раз после обеда, — вспоминал Герцен, — отец мой собрался ехать за город. Огарев был у нас, он пригласил и его с Зонненбергом. Поездки эти были не шуточными делами». В старомодной неповоротливой карете «работы Иохима», запряженной четверкой обленившихся лошадей, шагом доезжали до Лужников, где на историческом месте счастливого спасения Карла Ивановича переезжали реку.
Именно здесь, в один прекрасный день, случившийся в лето 1827 года[15], на месте закладки грандиозного храма Христа Спасителя в память Отечественной войны с Наполеоном, и развертывалась давно известная каждому школьнику сцена клятвы-присяги на Воробьевых горах двух таких же юных отроков-школяров, уважавших в себе свое будущее и будущее своей страны:
«Садилось солнце, купола блестели, город стлался на необозримое пространство под горой, свежий ветерок подувал на нас, постояли мы, постояли, оперлись друг на друга и, вдруг обнявшись, присягнули в виду всей Москвы пожертвовать нашей жизнью на избранную нами борьбу».
Эта «борьба» за свободу и справедливость в представлении двух юных романтиков вовсе не подразумевала потрясения или даже ниспровержения режима, но занозой вошло в сознание нескольких поколений подобным одномерным восприятием этой клятвы (со знаком плюс или минус).
В ранней автобиографической повести «О себе», над которой Герцен работал в 1830-е годы, своеобразного зерна, проросшего в будущие мемуары, развернута та же картина клятвы на Воробьевых горах, но с вариациями, в более размытом, многословном исполнении. Тем не менее здесь сохранена вся детская восторженность того времени: «Бесконечная Москва стлалась и исчезала в неопределенной дали, пышно освещенная заходящим солнцем, лучи которого опирались на маковки церквей… дивный вид, кто его не знает в Москве? Император Павел привел сюда [художницу] Madame Lebrun, чтобы она его сняла. Lebrun простояла час, с благоговением сказала: „не смею“ и бросила свою палитру. Император Александр хотел тут молиться за спасение отечества. Раз вечером были мы с Ником на самом месте закладки храма. Солнце садилось, купола блестели, город стлался на необозримое пространство под горою. Долго мы стояли молча… потом взглянули друг на друга, со слезами бросились друг другу на шею и перед природой и солнцем поклялись всю жизнь посвятить на борьбу с неправдой и пороками…
Ребячество, ребячество! Скажу и я, и прибавлю слова Христа: „О, будьте детьми!“
Прошло несколько лет, мы ушли вперед и иначе поняли жизнь…»
Глава 4
ГОДЫ УЧЕНИЯ И ПИРЫ МОЛОДОСТИ
Жизнь эта оставила у нас память одного продолжительного пира дружбы, пира идеи, пира науки и мечтаний, непрерывного, торжественного, иногда мрачного, разгульного, но никогда порочного.
Жизнь друзей протекала в усиленной умственной, внутренней работе. Военное настроение, безмерное тяготение к мундирам и эполетам, грезы о воинской службе, так воодушевлявшие Ника, скоро были развеяны, хотя и значительно позже, чем у юного Шушки. На первый план выступали политические интересы, уже не подверженные влиянию домашних учителей и навязанных наставников. Идеи вызревали, вырастали из освоения философских, естественно-научных и политических сочинений. Хотелось самим сочинять. Ник занялся стихотворством, математикой и музыкой. У Александра обнаружились недюжинные способности к естественным наукам. И тут не обошлось без влияния Химика. С первой встречи 1827 года Алексей Александрович Яковлев понял серьезность увлечений своего двоюродного брата и стал уговаривать его бросить «пустые» занятия литературой и «опасные, без всякой пользы» — политикой. Александр принялся за чтение рекомендуемых Химиком книг, штудировал зоолога Ж. Кювье, одного из реформаторов сравнительной анатомии и систематики животных (реформатора классификатора видов); освоил сочинение автора одной из первых естественных систем растений О. П. Декандоля «Растительная органография». Сам начинал публиковаться в «Вестнике естественных наук и медицины» («О чуме и причинах, производящих оную, барона Паризета» — реферат работы Э. Паризе «Lettre sur l’expédition médicale d’Egypte»), пролагая себе путь на физико-математическое отделение Московского университета.
В конце августа 1829 года прошение о дозволении слушать лекции на факультете, не без возникших сложностей в связи с формальной службой в Кремлевской экспедиции (и даже, как ни парадоксально, получением первого чина) наконец было подано, и с 14 октября того же года Александр Иванович Герцен зачислен в студенты. Огарев потянулся вслед за другом, определившись вольнослушателем на словесное отделение.
Шумная студенческая семья «в семьсот голов» захватила Александра и вынесла его в свободное плавание. Притом отеческая опека, хотя бы в лице сопровождавшего его на курс камердинера, — дань «старинному помещичьему воспитанию», которого упрямо придерживался Яковлев (ничуть не сомневаясь в тщетности своих попыток), — отнюдь не ослабевала. Определялось и время возвращения домой подросшего барчука: не позже половины одиннадцатого. И так до двадцати одного года. «…Если б меня не сослали, — усмехнется Герцен, — вероятно, тот же режим продолжался бы до двадцати пяти лет… до тридцати пяти».
После домашнего заточения, проведенного до поры в интеллектуальном одиночестве, а затем в скрываемых от отца свиданиях с Огаревым, вольная университетская жизнь собирала друзей или, вернее, будущие друзья собирались вокруг Герцена. Несомненно, он станет лидером. И даже облик его — оживленный, раскованный, производит впечатление. Он невысок, худ, а в темно-серых, живых, блестящих глазах столько благорасположения и любви к людям, столько скрытой энергии и пытливого ума, что трудно ошибиться насчет его дарований. Он пылок, остроумен, его жажда знаний и деятельности не знает предела. Однако чрезмерная искренность семнадцатилетнего юноши, неосмотрительность молодости и молодая дружеская солидарность никак не предостерегают его от «безумной неосторожности» в общении с разными людьми. Пропаганда политических идей ведется с щедростью, открыто и с полным приятием ее новыми товарищами:
«Мудрые правила — со всеми быть учтивым и ни с кем близким, никому не доверяться — столько же способствовали этим сближениям, как неотлучная мысль, с которой мы вступили в университет, — мысль, что здесь совершатся наши мечты, что здесь мы бросим семена, положим основу союзу. Мы были уверены, что из этой аудитории выйдет та фаланга, которая пойдет вслед за Пестелем и Рылеевым, и что мы будем в ней».
Панегирик своей alma mater навсегда остался на страницах «Былого и дум» классическим подтверждением роли и влияния университета «в истории русского образования» и в формировании новых просвещенных поколений для будущего России: «Московский университет вырос в своем значении вместе с Москвою 1812 года; разжалованная императором Петром из царских столиц, Москва была произведена императором Наполеоном (сколько волею, а вдвое того неволею) в столицы народа русского. <…> С тех пор началась для нее новая эпоха. В ней университет больше и больше становился средоточием русского образования. Все условия для его развития были соединены — историческое значение, географическое положение и отсутствие царя.
15
Существующая в литературе дата — 1826 год — не представляется верной и в ряде исследований отвергается (Нечкина М. В. Предисловие к публикации воспоминаний Огарева «Моя исповедь» //ЛН. Т. 61. М., 1997. С. 674–700). Очевидно, что «день сознания сильной дружбы», о которой говорит Огарев, еще не наступил, отношения только завязывались. После казни декабристов 13 июля 1826 года на молебне в Кремле 19 июля Герцен был не с Огаревым, а с Т. Кучиной, в самый разгар дружбы с кузиной. Тогда же он дал себе первую клятву отомстить за казненных. Отметим, что свой возраст во время клятвы и Герцен, и Огарев вспоминают по-разному, высчитывая его приблизительно. Отсюда и разночтения. Но стоит положиться на слова Герцена, написанные летом 1860 года и специально им выделенные, что клятва на Воробьевых горах была «тридцать три года тому назад», то есть в 1827 году.