В философии никаких стараний не проявил [1].
Экзамен сдан, но Гегель не стремится к духовной карьере. Что-то удерживает его от того, чтобы стать священником. Что именно? Однокашник Гегеля Лойтвайн объясняет перемену в его намерениях уязвленным самолюбием: он пришел из гимназии в университет первым учеником, его товарищ по школе Мерклин был вторым. В университете они поменялись местами: Мерклин окончил университет третьим, а Гегель четвертым. Это будто бы оставило неизгладимую рану в его сердце. Если бы Гегель, уверяет Лойтвайн, кончил бы третьим, а не четвертым, он наверняка стал бы священником, и философия не обрела бы в нем своего корифея. Но дело в том, что Гегель не отличался ни самолюбием, ни честолюбием в той степени, какую приписывал ему Лойтвайн, выдававший себя за лучшего друга Гегеля в студенческие годы. Последнее, кстати, также не соответствует действительности.
Нельзя согласиться и с теми, кто считает, что от духовного поприща Гегеля удержали плохие ораторские способности: на университетской кафедре красноречие не менее необходимо, чем на церковном амвоне. Причины лежали в ином: в антипатии к церкви, возникшей как следствие монастырско-казарменных нравов, царивших в университете, в радикальных убеждениях, сложившихся под влиянием французской революции и чтения Руссо.
В октябре 1793 года Гегель отправляется на родину Руссо — в Швейцарию, правда, не в Женеву, а в Берн. Он становится воспитателем детей тамошнего патриция Карла Фридриха Штейгера. Детей трое: две девочки и мальчик, занятия с ними отнимают не так уж много сил и времени, у Гегеля есть возможность и для продолжения образования, и для литературных занятий. В его распоряжении богатая библиотека хозяина.
Он делает выписки из работ Георга Форстера — знаменитого немецкого якобинца. В 1792 году, когда войска санкюлотов, преследуя разбитых интервентов, вступили на немецкую землю, в Майнце возникла республика, провозгласившая свое присоединение к революционной Франции. Георг Формтер был в числе ее руководителей; его жизнь оборвалась в 1794 году в Париже, где он до конца своих дней верно служил революции.
Гегель по-прежнему внимательно следит за французскими делами. Он не принял якобинского террора, как и большинство сочувствовавших революции немцев. Террор был свидетельством тупика, в который завела революцию мелкая буржуазия. Напомним читателю характеристику Ф. Энгельса: «Я убежден, что вина за господство террора в 1793 г. падает почти исключительно на перепуганных, выставлявших себя патриотами буржуа, на мелких мещан, напускавших в штаны от страха, и на шайку прохвостов, обделывавших свои делишки при терроре» [2]
Антипатия к крайностям якобинской политики не изменила, однако, в целом положительного отношения Гегеля к французской революции. «Это был великолепный восход солнца», — вспоминал он на склоне своих лет. Французская революция вошла в плоть и кровь гегелевского учения; даже став консерватором, Гегель не мог представить себе историю Европы без этого катаклизма. Маркс назвал философию Канта «немецкой теорией французской революции»; с неменьшим основанием слова Маркса можно отнести и к Гегелю. Категории диалектики — это формы, в которых застывала лава революционных событий, как удачно выразился один автор.
Но пока еще лава кипит, а Гегель всего лишь свидетель происходящего, к тому же не переоценивающий своих возможностей. В тихом Берне он погружен в книги и рукописи. Он собирается написать работу по теории познания, и в его тетрадях накапливаются «Материалы к философии субъективного духа». Здесь чувствуются новые веяния; молодого философа волнуют каверзные вопросы: каким образом созерцание становится актом сознания? Как нервы выполняют свою роль инструментов ощущения, где размещается душа? Ответы на эти вопросы пытаются дать англичане Пристли и Гартли, француз Бонне. Гегель знаком с их работами если не в оригинале, то, уж во всяком случае, в переложении Якоба Фридриха Абеля, профессора штутгартской Карлсшуле, а затем Тюбингенского университета. Его работу «Об источниках человеческих представлений» Гегель в своих записях иногда воспроизводит дословно.
Одновременно Гегель серьезно штудирует Канта, значение которого постепенно начинает осознавать. «От Кантовой философии и ее высшего завершения я ожидаю в Германии революцию», — пишет он Шеллингу. Внимание Гегеля, правда, привлекает не «Критика чистого разума» (это придет потом), а работы по практической философии и их истолкование в учении Фихте. «У иных голова закружится от той огромной высоты, на которую философия вознесла человека; однако почему столь поздно встал вопрос о достоинстве человека, о признании его способности быть свободным, способности, которая ставит его в один ряд со всеми духами. Мне кажется, нет лучшего знамения времени, чем то, что человечество изображается как нечто достойное такого уважения. Это залог того, что исчезнет ореол, окружающийземных угнетателей и богов. Философы докажут это достоинство, народы научатся его ощущать, и тогда они уже не станут требовать свое растоптанное в грязи право, а просто возьмут его назад, освоят его». С неподдельным пафосом Гегель провозглашает: «Стремитесь к солнцу, друзья, чтобы скорее созрело спасенье человеческого рода! Что из того, что нам мешают ветви и листья, пробивайтесь к солнцу!»С высоких философских материй Гегель неизменно сбивается на политику, которая по-прежнему в центре его духовных интересов. «Не отставать!» — повторяет он студенческий девиз Шеллинга, но ему не угнаться за своим юным другом. Тот уже публикует в печати свои теоретические работы, а Гегель не решается даже высказать о них критическое мнение: «В этом вопросе я только ученик». А в ответ на просьбу Шеллинга сообщить о своих литературных занятиях замечает: «О моих работах не стоит даже говорить».
А между тем он много пишет. В Берне Гегель работает над произведением, начатым еще в Тюбингене. Оно осталось незавершенным, и было издано много лет спустя после смерти философа под названием «Народная религия и христианство». Гегель убежден в том, что религия является «одним из самых важных дел нашей жизни», в религии прежде всего заинтересовано «сердце». Подлинная, живая, «субъективная» религия выражается в чувствах и поступках. Ей противостоит, или, точнее, в нее включена «объективная» религия, существующая в виде мертвого знания о боге. Если первую можно сравнить с живой книгой природы, то вторая — кабинет натуралиста, который умерщвляет насекомых, засушивает растения, заспиртовывает животных, укладывает в единую рубрику все то, что природа разъединяет, устанавливает единую цель там, где природа связывает узами дружбы бесконечное многообразие целей. Иными словами, «субъективная» религия — это синоним морального поведения, она присуща «хорошим людям», объективная религия — это богословие; относительно его моральных потенций Гегель выражается сдержанно, полагая, что оно способно «принимать любую окраску, почти безразлично какую».
«Объективная» религия опирается на рассудок, однако рассудок никогда не диктует принципы, это всего лишь слуга, который угодливо следует за настроением своего господина; рассудок делает умнее, но не лучше и даже не мудрее: «мудрость — это не наука». Говорят, рассудок раскрывает истину; но какой смертный отважится вообще решать, что такое истина? Как не похожи все эти рассуждения на взгляды зрелого Гегеля, как близки они руссоистским принципам, движению «Бури и натиска» с его бунтом чувств против рассудка.
У богословов Просвещения заимствует Гегель термин «позитивная» религия, которым он обозначает религию, опирающуюся на авторитет и традицию. Антипод позитивной религии — религия народная; ее догматы хотя и покоятся на разумных началах, но обращены прежде всего к чувствам, ее ритуал включает в себя «публичные государственные действия».
За богословской терминологией явно просвечивает проблема разумного социального устройства, идеалом которого для молодого Гегеля (как и для Руссо) является античная демократия. «Народная религия рождает и питает высокий образ мыслей — она идет рука об руку со свободой. Наша религия хочет воспитать людей гражданами неба, взор которых всегда устремлен ввысь и которым чужды человеческие чувства. Во время нашего наиболее значительного публичного праздника люди приближаются к вкушению святого дара в краске траура с опущенным взором... тогда как греки приближаются к алтарям своих богов увенчанные милостивыми дарами природы, цветами, облаченные в краски радости, выражая удовлетворение на своих открытых лицах, приглашающих к веселью и любви. Дух народа, его истории, степень политической свободы не могут рассматриваться отдельно, они тесно взаимосвязаны».