…Солдат оступился, выругался в сердцах:

— Чертова лужа!

— Калуга! — подтвердил другой, оказалось — костромич.

Даль и прежде слыхивал, что в иных местах лужу называют калугой. Заносит в тетрадь:

лужа, калуга.

Но артиллерист из тверских не согласен: для него калуга — топь, болото. А сибиряк смеется: кто ж не знает, что калуга — рыба красная, вроде белуги или осетра.

Пока спорят из-за калуги, вестовой-северянин вдруг именует лужу лывой.

— Лыва? — переспрашивает Даль.

— А как же? Налило воды — вот и лыва.

Даль пишет:

лужа, калуга, лыва.

Но удивляется вятич — у них лывой называют лес по болоту. Лениво спорит с ним архангельский мужик: «Лыва, брат, и не лес вовсе, а трава морская, та, что после отлива на берегу остается».

Между тем какой-то тамбовец дает злополучной луже новое имя — мочажина. Астраханец поправляет: не мочажина — мочаг; озерцо на солончаках. «Болотце, — расплывается в улыбке добродушный пензенец. — Когда на болоте косят, сено мочажинником называют».

В тетрадке выстраивается рядком:

лужа, калуга, лыва, мочажина.

Однако точку поставить нельзя. Вон ведь калуга выросла в отдельное большое слово.

Калуга: по-тверски и по-костромски — топь, болото; по-тульски — полуостров; по-архангельски — садок для рыбы; по-сибирски — вид осетра или белуги.

И лыва тоже: она и лужа, и лес, и трава, принесенная морем.

К мочажине, как называют во многих губерниях непросыхающее место, прилепились ее собратья по смыслу, несколько отличные, однако, по облику: астраханский мочаг, новгородская мочевина, псковская мочлявина, курские мочаки.

А тут еще зацепилось за лужу и вылезло откуда ни возьмись псковское словцо лузь.

— Да ведь лузь по-рязански и по-владимирски — луг, а не лужа, — дивится Даль. — Даже песня есть «Во лузях, во зеленыих лузях».

— По-рязански не знаю, — отзывается псковитянин, — а у нас лузь — лужа замерзлая.

— Дорога обледенелая, — добавляет артиллерист из тверских.

Слова густо заселяют тетради. Пишет Даль.

И конечно, размышляет порой, не может не размышлять над тем, куда ведет его увлечение, призвание: громадное количество запасов как бы не выдерживало собственного своего обилия, собственной тяжести, — оно таило в себе новое качество, которое Даль, собирая поначалу эти запасы просто так (хотя и благодаря увлечению, призванию), до поры не осознал. «Пришлось призадуматься над ними и решить, хлам ли это, с которым надо развязаться, свалив его в первую сорную яму, или хлам этот ряд делу и с добрым притвором пойдет в квашню, и даст хлебы, и насытит? Просмотрев запасы свои, собиратель убедился, что в громаде сору накопилось много хлебных крупиц, которые, по русскому поверью, бросать грешно».

Это сам Даль пишет про то, как убедился, что в поле Маланья не ради гулянья, а спинушку гнет для запаса вперед. «Просматривая запасы» и «обнаружив в них много хлебных крупиц», он пока не знал, для какого «запаса вперед» гнет спинушку, однако уже чувствовал, что вот это впереди — нечто большое и важное.

Даль любил пересказывать притчу, которой потчевал товарищей Карп Власов, первый солдат в полку, шутник и весельчак.

Жил-был мужик, и задумал он построить мельницу. Было у него сватов и кумовьев много, он и обошел кругом, и выпросил у всякого: ты, говорит, сделай вал, а ты одно крыло, ты другое, ты веретено на шестерню, ты колесо, ты десяток кулаков, зубцов, а ты другой десяток; словом, разложил на мир по нитке, а сам норовил выткать себе холста на рубаху. Сваты да кумовья что обещали, то и сделали: принесли нашему мужику кто колесо, кто другое, кто кулак, кто веретено. Что ж? Кажись, мельница готова? Ан не тут-то было. Всяк свою работу сделал по-своему: кулаки не приходятся в гнезда, шестерня на веретено, колесо не пригнали к колесу, крылья к валу — хоть брось! А пришел к мужику старый мельник, обтесал, обделал да пригнал на место каждую штуку — пошло и дело на лад: мельница замолола, и мужик с легкой руки разжился.

Точно старый мельник из притчи, Даль разбирался в записях, подгонял одну к другой разрозненные части. Но много еще времени пройдет, пока завертятся весело мельничные крылья и золотой рекою потечет к жерновам зерно. Того дольше до прекрасной, желанной поры, когда разнесется по всему дому не сравнимый ни с чем запах свежего хлеба. Калач приестся, а хлеб никогда, — тут только не поспешить от радости преждевременной (славы ради или со страху, что до конца дела не доживешь), только не вынуть раньше прочих один хлеб из печи — не то, как в народе говорят, все хлебы испортятся, тут только не поспешить, потерпеть, погнуть спинушку — и вот оно: хлеб на стол, а стол престол!..

ЯВЛЕНИЕ КАЗАКА ЛУГАНСКОГО

1

Ехал «козак» за Дунай, навел мост через Вислу и объявился в столице Российской империи: «Определен ординатором Санкт-Петербургского военного госпиталя — 1832 года, марта 21 дня».

Про петербургский военно-сухопутный госпиталь знаем со слов Пирогова. Огромные палаты, на 60—100 человек, без доступа свежего воздуха; сырость; грязь. Повязки и компрессы перекладывали с гноящихся ран одного больного на раны другого; пропитанные гноем и кровью зловонные тряпки складывали в ящики, стоявшие тут же в палатах, и после просушки снова пускали в дело. Воровство, по словам Пирогова, «было не ночное, а дневное». Крали лекарства из аптеки: больным отпускали бычью желчь вместо хинина, какое-то масло вместо рыбьего жира, с хирургов взыскивали за то, что тратят много йода. Крали провизию: подрядчики везли казенные продукты на квартиры к госпитальным начальникам; больные голодали. Операционной не было, оперировали прямо на койке в палате. В госпитале свирепствовала зараза — «гнилокровие», рожа и гангрена; смерть косила больных. Тяжело продираться между койками, чувствовать знобливой спиной горестную точность слова: «Та душа не жива, что по лекарям пошла», «Кто лечит, тот и увечит», «Чистый счет аптекарский — темны ночи осенние», — не здесь ли, в госпиталях адрианопольских и петербургских, родились эти пословицы?.. Даль знает и такую: «Тяжело болеть, тяжеле того над болью сидеть».

Главный доктор, действительный статский советник и кавалер Флорио делал по утрам обход: вертя на палке форменную фуражку, шел из палаты в палату, притопывая ногою, громко распевал с итальянским акцентом: «Сею, сею, Катерина!» Все болезни Флорио объявлял лихорадкой, ординаторов высмеивал и бранил матерно, больных оскорблял непристойными шутками. Не всякий, видно, наделен знобливым сердцем, не всякому ёжится, когда другим неможется. Даль ёжился, глядя на страдальцев больных, на госпитальные мерзости, на безумные выходки негодяя Флорио. Через девять лет придет в госпиталь Пирогов, закусит удила, примется все ломать, поворачивать по-своему. Но Пирогов придет сюда уже всемирно известным профессором, а Даль — рядовой ординатор («ординарный» — простой, заурядный). Да и натура, конечно: «Себе досадить, а недруга победить» — это для Пирогова: Даль ёжился, хотя, наверно, и ежился, выставлял подчас иголки — отказывался писать подложные отчеты. Биографы считают, что Даля выжили из госпиталя злоупотребления, которых он оказался свидетелем, и неприятности (он вспоминал позже, что Флорио очень его не жаловал).

Однако госпиталь госпиталем, была еще медицина: наука и врачевание. За несколько месяцев жизни в столице Даль заслужил славу хорошего врача и умелого хирурга. Лучше всего у него получались глазные операции. «Глазные болезни, и в особенности операции, всегда была любимою и избранною частию моею в области врачебного искусства». Читаем письма современников: люди просят «подать надежду» на приезд доктора Даля, приезд доктора Даля «облегчит участь» больного. В письмах современников, даже литераторов, даже тех, для кого Даль — литератор, неизменно упоминается доктор Даль. «Вы, конечно, не забыли доктора Даля» — это больше, чем литератор литератору, это товарищ-литератор другу-литератору пишет: Плетнев — Жуковскому.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: