Соседей раздражали три «странности» отставного морского офицера Степана Дмитриевича Акимова: образованность, необыкновенная справедливость и редкостно хорошее отношение к крестьянам. Этого довольно было, чтобы Степана Дмитриевича объявили «опасным вольнодумцем» и «помешанным». В «помешательстве» его окончательно перестали сомневаться после голода 1843 года. Сотни людей погибали от истощения, от цинги и голодного тифа, хлеб имущие притаились по своим углам — каждый жил для себя. А Степан Дмитриевич Акимов заложил вдруг родовое имение, на вырученные деньги купил хлеба и роздал его голодающим крестьянам, своим и чужим.
Егора Архиповича Гаршина «опаснейшим чудаком» не считали. Он, как полагалось, был жесток и властен, порол мужиков, насиловал крепостных девок, пользуясь правом первой ночи, и заливал кипятком фруктовые деревья «непокорных однодворцев». Весь век свой из-за пустяков судился с соседями, проигрывал процессы, обжаловал судебные решения, приезжал, разъяренный, с заседаний суда, дома бесчинствовал, потом валился на кровать и по трое суток спал без просыпу. К концу жизни сильно расстроил свое состояние и оставил детям куда меньше того, что получил сам. Старобельское именьице и семьдесят душ при нем достались Михаилу Егоровичу; там он и принялся хозяйствовать.
Армия труднее уходит из жизни человека, чем человек из армии. Нелегко было поначалу Михаилу Егоровичу отрешиться от прежних интересов, привычек, разговоров. Дом Гаршиных часто посещали офицеры квартировавших в городе кавалерийских полков. Говорили о минувшей Крымской кампании, искали причины поражения, горевали о загубленном Черноморском флоте. Проигранная война расшевелила умы, развязала языки. Говорили о русском солдате, который любую беду вытерпит, любую тяжесть вынесет на своих плечах. Братья Екатерины Степановны, Николай и Дмитрий Акимовы, военные моряки по семейной традиции, рассказывали, как насмерть стояли тамбовские, рязанские, нижегородские мужики на севастопольских бастионах и редутах.
Маленький Всеволод слушал разговоры взрослых. «Война» представлялась ему широким ровным полем — ряды всадников в сверкающих латах стояли друг против друга с пиками наперевес. Еще воображал он высоченный земляной холм. Это был Севастополь. С вершины холма палили пушки. Возле черных пушек суетились солдаты в белых рубахах с засученными рукавами. У подножья холма по черной и сверкающей, как деготь, воде бежали на белых раздутых парусах кораблики. Это были враги. Солдаты стреляли по корабликам, топили их и дружно кричали «ура».
Были еще солдаты из нянькиных сказок — хитрые храбрые усачи. Они приходили вечером в темную детскую. Няня сказывала сказку, словно песню пела. Сказка текла и текла плавной рекою. Казалось, кроватка слегка покачивается в этой распевной и ладной речи.
— …Солдат выходит и говорит: «Ну что кричишь? Что тебе надо?» Змей говорит: «Зачем ты сюда пришел? Кто тебя звал?» — «Я пришел освободить царевну из твоих дьявольских когтей!» — «Сейчас я тебя раздавлю!» — «Врешь, идолище поганое! Либо съешь, либо подавишься». Змей опять говорит: «Ну что же, будем биться или мириться, или братоваться будем?» — «Не на то, — солдат говорит, — я пришел, чтобы братоваться, а чтоб биться». Змей и говорит: «Ну, бей!» Солдат ему на то отвечает: «Русский дух никогда не начинает вперед. Начинай ты!» Вот змей ударил, солдат пошатнулся. Солдат размахнулся — сразу три головы сшиб. Змей во второй раз ударил — прошиб солдату висок; а солдат осердился, развернулся, ударил — сшиб пять голов. Змей в третий раз ударил — пошатнулся сам; а солдат в третий раз размахнулся и сшиб последнюю голову…
Утром, лежа в кроватке, мальчик силился вспомнить, что рассказала няня и что видел он во сне, но никогда не мог: как река в море, сказка струилась в сон.
Однажды случилось чудо. Всеволод открыл глаза — в дверях комнаты стоял солдат. Не золотой кирасир, а солдат из няниных сказок, с добрым лицом и веселыми глазами. Настоящий — не сон. Когда мальчик соскочил на пол и, путаясь в длинной рубашке, босиком подбежал к нему: «Вы кто?», — солдат отдал честь, представился: «Жуков».
Всю жизнь солдат Жуков провел в походах, тысячи верст пути вымерил ногами, много повидал, еще больше услыхал, а потом годы да перенесенные тяготы взяли свое, и остановился он на привал в убогой старобельской больнице. Сменил привычную шинель на серый поношенный халат, лег на жесткую, неудобную койку и с грустью слушал, как стихает вдали знакомая песня — полк уходил из города. По выздоровлении отставной солдат Жуков поступил в услужение к помещику Михаилу Егоровичу Гаршину.
Никто не знает теперь, что за увлекательные истории рассказывал Жуков своему любимцу Всеволоду. Но, видно, сумел солдат поведать ему большое, главное.
Настал день, и в доме помещика Гаршина началась не похожая на игру игра.
…Всеволод собирался в поход. Он увязывал в узелок немного белья и пирожки на дорогу, надевал его на плечи и, печальный, являлся прощаться с домашними.
— Прощайте, мама, — говорил он. — Что же делать, все должны служить.
— Но ты подожди, пока вырастешь, — убеждала мальчика мать. — Куда же тебе идти, голубчик, такому малому?
— Нет, мама, я должен.
И глаза его наполнялись слезами.
Всеволод прощался с няней. Няня голосила, причитала над ним. Он плакал. Мать просила его остаться до утра. После долгих уговоров он соглашался. Проходила неделя, другая — и все начиналось снова. И снова упрямое желание покинуть дом, родных, отправиться бог весть куда четырехлетний» мальчик объяснял весомым от сердца идущим «я должен».
Это «я должен» осталось в нем на всю жизнь.
ПЯТЫЙ ГОД ЖИЗНИ. СЕМЕЙНЫЕ ВЕЧЕРА
«Пятый год моей жизни был очень бурный. Меня возили из Старобельска в Харьков, из Харькова в Одессу, оттуда в Харьков и назад в Старобельск (все это на почтовых, зимою, летом и осенью); некоторые сцены оставили во мне неизгладимое воспоминание и, быть может, следы на характере».
Детство — пора радостей. Детские радости плохо запоминаются. Они естественны. Они сливаются в памяти в одно неясное волнующее ощущение «счастливой, невозвратимой поры». Тем глубже врезается в память детское горе. Это следы на камне — следы навсегда.
…Были вечера в гостиной — долгие осенние и зимние вечера. Зеленая лампа, излучавшая свет, тепло, уют. Гости, чай, разговоры — и над всеми голосами голос матери. Она могла говорить часами, увлекаясь и увлекая других, о мовой книге, о литературе и литераторах, о странностях и курьезах жизни, о своих знакомых. Она умела сочно хвалить людей, воспевала тех, кем интересовалась, о ком хлопотала сегодня. Умела одним, подчас несправедливым словом перечеркнуть того, к кому благоволила вчера.
Михаил Егорович проводил вечера у себя в кабинете. Лишь время от времени он порывисто вбегал в гостиную, резко останавливался в дверях, оглядывая всех, словно удивляясь чему-то. Склонив набок голову и пощипывая бачки, прислушивался к разговорам, вставлял не очень кстати несколько фраз и, вдруг спохватившись, снова убегал в кабинет. Там, в кабинете, из угла в угол были протянуты веревочки и нити, по ним скользили маленькие вагонетки из картона и дерева. Михаил Егорович мечтал стать создателем подвесной канатной дороги. Гости, покачивая головами, смотрели ему вслед, говорили: «Какой он странный, Мишель!» Его так и звали: «Мишель странный».
Свежий ветер врывался в гостиную — входил Петр Васильевич Завадский, счетовод по имению, домашний учитель старших сыновей, Георгия и Виктора. Он входил разгоряченный, стремительный и с порога врывался в беседу. Он не просто высказывался — он спорил. По комнате метались раскаленные слова: «либеральные идеи», «Искандер», «Колокол», «рабство». Екатерина Степановна поддерживала то, что говорил Петр Васильевич, и зачарованным взглядом, и торопливым кивком головы, и вовремя поданной репликой.