Алексей Николаевич Оленин, умеряя шаг, прохаживался по академическим залам, радушно приветствовал знакомых, с иными, привстав на носки, лобызался празднично, троекратно, особо почетных гостей, придерживая за локоть нежнейшим касанием, не то чтобы вел, но как бы неощутимым намеком направлял ко всему достойному лицезрения. Выставка, по мысли Оленина, должна была стать зримым свидетельством его неустанных трудов в президентской должности, его рачительной заботы о русском искусстве, хотя, лобызаясь и прикасаясь к локтю, уверял Оленин гостей, что не для себя открыл выставку, а единственно в угодность публике.

Между тем угодность публики была и в самом деле необыкновенно велика, петербуржцы непрерывной цепью тянулись в те солнечные сентябрьские дни 1820 года на Васильевский остров, новые — взамен дырявых ворот — двери академии, сооруженные из доброго дуба и застекленные (также предмет гордости Оленина), не затворялись, толпа шумно поднималась по лестнице, растекалась по двенадцати залам, вызывая недоумение президента и многих известных ценителей искусства. Ну, добро бы только малоимущий чиновник, переписчик какой-нибудь, в потертом мундиришке, или этот кудрявый ловкач-приказчик из Гостиного двора с дамой (хотя зачем им, зачем?), но, помилуйте, матрос со своей плоской шапкой в руке перед «Александром Невским» кисти профессора Шебуева, или почтальон в мундире, подпоясанном красным поясом, или, куда лучше, торговка — платок на груди крест-накрест (не она ли обыкновенно продает яблоки с лотка на углу Четвертой линии?), или, совсем уже немыслимо, простые мужики (и, кажется, те самые, что под окнами одевают набережную гранитом) — вон они мнутся в своих сапожищах возле белого мрамора изящной статуи; извозчик высадил седока у входа и не поехал искать нового — привязал лошадь и тоже наверх, смотреть картинки, по главной лестнице, в синем кафтане с номером, нашитым на спине.

Публика нежданно обернулась народом, угодность — горячей потребностью. В одном журнале напечатана была вымышленная беседа Ценителя и Художника:

— Эти матросы, извозчики, лакеи, эти женщины в лохмотьях, вся эта толпа зевающего народа зачем вошла сюда и что вынесет для ума и сердца? — сетует Ценитель.

— Но зачем же народ лишать удовольствия? — возражает Художник.

— Для народа есть народные гулянья, а залы Искусств и Художеств не площади гор и качель…

А народ шел на выставку, шел, не в коляске подкатывал, академические служители ворчали, что много грязи в залы нанесено, три раза на дню приходится подметать.

Больше всего народу толпилось перед поставленным прямо на мольберте небольшим холстом Карла Брюлло, воспитанника старшего возраста. Рецензенты сладко жужжали, что молодой художник при особенном искусстве умел выбрать сюжет отменно приятный и для всякого привлекательный. На холсте запечатлен был трогательный момент, когда его величество, проезжая в окрестностях Охты, увидел на улице крестьянина, лежащего без чувств, и тут же вышел из дрожек для подаяния помощи несчастному.

Сюжета Карл не выбирал. В просторном президентском кабинете, украшенном созданиями искусств, Оленин представил его — «способнейший!» — широкому в груди, горбоносому генералу в парадной форме при орденах — графу Милорадовичу, петербургскому генерал-губернатору. Милорадович весело взглянул на Карла живыми черными глазами и тут же, не раздумывая, предложил ему изобразить «анекдот великодушия государя» (так он выразился). Говорил Милорадович вместе грозно и весело, точно посылал в бой. Оленин, слушая генерал-губернатора, размышлял о нежданной странности задачи; проворная догадка — не давний ли несчастный случай при возвращении русских войск в столицу, о котором много было говорено, подсказал нынешний сюжет, — просверкнула в его голове, тут же, однако, обеспокоился он, справится ли академист, привыкший к классическому сюжету, с такой картиной — ведь это сцена из живой жизни, надобен опыт; впрочем, возразил себе президент, недостаток опыта возместится природным дарованием и непосредственностью, в предложенной сцене искренность, непосредственность всего важнее, дай кому из профессоров, напишет Аполлона в колеснице, величественно, правильно, а тут нужно порадовать публику, его величество.

Теперь рецензенты нахваливали отличное искусство, с каковым выражено стремление монарха, выскакивающего из дрожек, и счастливое сходство с оригиналом в лице и фигуре государя, и гармонию, разлитую в пейзаже, передающем живую природу места. Один какой-то педант заметил робко, что действие кучера и лошадей не вполне отвечает действию его величества — дрожки стоят, а пыль из-под колес и копыт еще не села, но кого, право, занимали эти мелочи. Прохаживаясь по выставке, Оленин наблюдал, как от прославленных полотен Шебуева и Егорова, от мраморов Демут-Малиновского и Федора Толстого, от гравюр Уткина, от портретов генералов двенадцатого года, исполненных англичанином Доу, люди торопились к маленькому холсту на мольберте. Вот они, игры Фортуны, думал Оленин: не строгое создание классики — картинка сделает имя Брюлло известным публике, да что публике — народу, пожалуй; впрочем, он во всем силен, этот юноша, сегодня имя его выходит за дубовые двери академии, чтобы начать шествие к славе…

На вторую золотую медаль Карлу досталась программа — Нарцисс, глядящий на свое отражение в воде.

Значит: бери натурщика, какого-нибудь терпеливого Степана, укладывай в наизусть затверженной позе — в позе «Умирающего галла», к примеру, многажды рисованного с антика, — и затем переноси на холст, облагораживая голову Степана чертами Аполлона Бельведерского, тоже бесконечно рисованного; античный пейзаж подыщи на каком-нибудь полотне Пуссена и скопируй подходящую часть… Скучно! Карл пристает к профессорам с расспросами, ему объясняют, что программа на вторую золотую и есть программа — упражнение в натурном классе: облагораживай натурщика, копируй пейзаж, покажи познания в анатомии, композиции и живописи и не мудри!..

Нарцисс, прекрасный юноша, увидел в воде свое отражение, влюбился в него и умер от любви, — это и пиши! Скучно!..

…Пустой холст понемногу пылится на мольберте. Утром, не приступая к работе, Карл уже чувствует — не заладится. У него сил нет стоять в раздумье перед натянутым на подрамник куском чистой ткани. Он скидывает просторную кофту, в которую влез с утра, исполненный надежд, облачается в серый партикулярный сюртучок и — никому ни слова — исчезает из мастерской. На углу Среднего проспекта и Кадетской линии долго торгуется с извозчиком; день будний, седоков мало, извозчик, еще раз оглядевшись, соглашается везти за двадцать пять копеек. Пролетка плывет, покачиваясь через весь город, на Черную речку. У перевоза Карл велит остановить и, опять поторговавшись, дает извозчику двугривенный. Лодочник, сонный малый с синяком под глазом, требует пятак, и Карл с одного взгляда понимает, что этому отдать придется. Он с осторожностью переносит ногу через борт, быстро садится на корме, перевозчик опускает в воду зеленые весла. На другом берегу подступают к реке тенистые деревья Строгановского сада. На лавке у ворот дремлет сторож в выгоревшем ливрейном кафтане синего цвета; в сад пускают всех, исключая простой народ. Карл идет по главной аллее к графской даче, потом сворачивает в сторону, туда, где под раскидистыми деревьями высится на постаменте древний мраморный саркофаг, украшенный барельефами. Левее, в кустах, белеет греческая статуя точильщика. Карл думает о бренном и вечном, о вельможе, оставившем имя на гробнице, и о безвестном точильщике, тысячелетиями склоняющемся над кругом. Крутой каменный мостик перекинулся аркою над протоком, соединяющим речку с прудом. Посреди пруда на искусственном островке поставлена большая статуя Нептуна с трезубцем, — статуя отражается в темной воде пруда.

Карл находит скамью у самой воды. Густая листва над его головой пронизана лучами солнца. Набежавший ветерок морщит поверхность пруда, смазывает отпечатавшиеся на ней ветви старых дубов, синие клочки неба, белого Нептуна с трезубцем, но мгновенье — и все вновь проявляется и замирает в неподвижности. Мечутся над прудом прозрачно-голубые стрекозы. Пахнет теплой илистой водой, скошенной травой, мятой. Карл замер на скамье, мыслей нет никаких, и, кажется, чувства спят, но как бы само собою все вдруг начинает неспешно сопрягаться, связываться воедино — дремотный зной, мимолетное дуновение ветра, темная вода и отражения в ней предметов, тишина, запахи, письмена стрекоз над прудом, — все соединяется и образует воздух картины. И Карл вдруг осознает это по сильному сжатию сердца, перехватившему дыхание. И в этом воздухе не мертвой формулой: натурщик Степан — «Умирающий галл» — голова Аполлона — пейзаж Пуссена, но, исполненная дыхания и движения, начинает располагаться картина, словно сбрызнутая живой водой пруда.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: