Площадь Святого Марка шумела ярмаркой, в мелочных лавках и кофейных домах толпился народ. У свободного столика братья приткнулись на минуту выпить кофе. Расторопный слуга тут же поставил перед ними медную посудину с ароматным дымящимся напитком, две чашечки с наперсток, тарелку с какими-то крохотными круглыми не то хлебцами, не то печеньями — не разберешь. Карл сунул хлебец целиком за щеку, хлебец сразу как растаял. Подошла девушка-цветочница с корзиной, за ней по пятам следовал смуглый парень в белой рубахе и голубом жилете, лениво перебирал струны гитары, такой же темной, как его лицо и руки. Девушка достала из корзины букетик фиалок и положила на стол перед братьями. Карл смущенно улыбнулся, пожал плечами и посмотрел на Александра — дорожных денег оставалось немного. Девушка весело рассмеялась, быстро бросила Карлу еще один букетик и махнула рукой: мол, так берите. Карл подхватил букетик на лету и поцеловал. Парень с гитарой поглядел на него свирепо. Александр, держа двумя пальцами букет, сказал, что вот так и сама Венеция вырастает из моря — стебли суть сваи, на которых поставлен город, прекрасные же здания его — цветы. И Карл похвалил такое сравнение.

Залы во Дворце дожей поражали великолепием — росписью стен и плафонов, позолотой потолков и карнизов, резьбой тяжелых дверей, роскошеством убранства комнат. Залы были пустынны, лишь редкие туристы без почтения бродили по чертогам, где каждая пядь хранила память о великом прошлом. Нанятый за недорогую плату проводник толковал братьям о временах славы венецианской. Александр уселся в одно из кресел, где сиживали дожи, взмахнул рукой, как бы начиная речь. На стене висели портреты дожей, расположенные в порядке их правления, вместо одного портрета было изображено черное покрывало с золотой надписью: «Здесь место Марино Фалиери, обезглавленного за преступления». Александр вспомнил, что в Петербурге рассказывали ему о недавно сочиненной трагедии знаменитого лорда Байрона, в ней говорится, будто заговор Марино Фалиери против знати имел причиной желание мятежного дожа дать большую свободу венецианскому населению. Проводник бессильно развел руками: истории этой без малого пять столетий — кто теперь узнает правду. И прибавил: «Ах, молодые синьоры, кто в юности не был республиканцем!» В длинной галерее проводник показал братьям вделанные в стену изваяния львиных голов с широко открытыми пастями: в эти пасти, объяснил он, каждый мог бросить донос на кого хотел, бумага падала в комнату инквизиторов. Он показал им также маленький крытый Мост вздохов, соединявший дворец с темницей: по нему вели арестованных на суд и осужденных на казнь. Прощаясь и принимая плату за труды, проводник в последний раз смиренно поклонился и сказал, что в Италии, как нигде, все вокруг настояно на прошлом; впрочем, вдруг закончил он, и теперь в Италии стены имеют уши, а прослыть либералом опасно. Он сделал шаг назад и растворился в сумерках.

Солнце быстро заходило. Золото, которое оно весь день щедро швыряло на землю, растеклось теперь на полнеба, по раскаленной позолоте медленно тянулись над городом черные разорванные облака. Лавки и кофейни на площади ярко осветились, толпа стала еще гуще, еще громче кричали разносчики и театральные зазывалы, громче звучали гитары и голоса поющих женщин. Александр и Карл, уже без сил, выбрались из суетливой человеческой круговерти, свернули на какую-то боковую улочку, шли, прижимаясь к сырой стене и боясь в темноте оступиться в воду, от которой поднимались удушливые испарения; добрались до старого палаццо, видно, давно заброшенного, с черными окнами, с крыльцом, выдававшимся до самой воды, сели на теплые еще ступени. Острыми черными полумесяцами скользили мимо гондолы. Настоящее напитывалось прошлым, радость — печалью, праздник — заботами, надежды — необъяснимой тревогой. В такие минуты человек замечает свое движение во времени, душа становится старше, мысль более зрелой. Братья вдруг обнялись, острое, как боль, чувство, что надо спешить, что-то неведомое догонять, что-то важное успеть, пронзило их, — решили, не мешкая, трогаться в дальнейший путь. Александр вдруг сказал, что Дворец дожей стоит на голове — верх тяжелей низа. И Карл снова похвалил его за сравнение.

Из Рима Карл написал отцу: «Папенька! Если хотите знать, где я с десяти часов утра по шесть часов вечера, посмотрите на эстамп Рима, который у нас висел: там увидите маленький купольчик св. Петра, первый дом на правую руку или по левую — это называется Ватикан…»

Каждое утро он торопливо шагает со своей папкой под колоннадой собора святого Петра, проходит мимо вооруженных пиками стражников-швейцарцев в полосатых желто-красно-синих костюмах XV века, по красивой лестнице взбегает к старой двери, уже источенной червями, и с замиранием сердца звонит в колокольчик. Молчаливая старуха, звякая ключами на большом проволочном кольце, отворяет ему, он с поклоном вступает в огромную переднюю, отсюда путь лежит в Сикстинскую капеллу.

Он входит в зал и задирает голову: точно небесный свод, созданный могучей рукою самого творца, раскинулся над ним потолок, расписанный Микеланджело. Не опуская глаз, Карл медленно движется по залу, пересекает его вдоль и поперек, то застывает посередине, вглядываясь в какую-нибудь из девяти фресок, изображающих сотворение мира и человека, то держится ближе к стенам, рассматривая фигуры пророков и сивилл. Он поднимается на балкон, что тянется вдоль окон, отсюда до фресок совсем близко, но и здесь различие между плоским живописным изображением и объемностью скульптуры почти неразличимое — написанные красками могучие фигуры кажутся исполненными ваятелем. От напряжения у Карла идет носом кровь. Он прижимает к лицу платок, взглядывает с балкона вниз и едва не падает. Присаживается прямо на пол и думает о мастере, который за четыре года один написал все триста сорок три фигуры на громадном, как небо, потолке. Он вспоминает небольшую гравюру с этого потолка, которую с лупой в руках копировал по приказу отца, вспоминает отцовский подзатыльник, и ворчливое «фофан!», и крепкий, чуть приплюснутый на конце палец, раздраженно тычущий в неточно проведенный с соринку штришок, — его разбирает смех: сколь часто заставляли его впиваться сквозь увеличительное стекло в то, что огромно, как мир, на что надо смотреть, задирая голову и оглядываясь, потому что рядом с этим миром ты сам соринка, штришок…

Прямо перед ним на алтарной стене закопченный дымом свечей и кадильниц Микеланджелов «Страшный суд»: Христос, грозный судия, низвергает толпы грешников в преисподнюю, заступница-мадонна, кутаясь в плащ, в ужасе прижалась к разгневанному сыну, а в самом низу Харон, перевозчик через адскую реку, широко расставив ноги, стоит в своей лодке и подгоняет осужденных веслом…

Он уходит отдохнуть в знаменитые Лоджии Рафаэля. Совсем недавно неаполитанский король Мюрат, маршал Наполеона, приказал застеклить украшенный великим художником портик; рамы и стекла бросают на стены тени и блики, зато защищают работу от дождя. Карл смотрит на раскинувшийся вокруг Рим, — никто в Вечном городе уже не вспоминает баловня случая Мюрата, но все по-прежнему повторяют благоговейно — «Рафаэль»: если намереваешься остаться во времени, нужно расписывать бесконечные площади стен и потолков, целый мир разбрасывать на них кистью, а не сколачивать рамы…

Здесь, в Ватикане, Карл скоро понял: либо всю жизнь повторять затверженные азы, либо сразу идти по-своему, третьей судьбы нет. Он по привычке являлся в Ватикан с папкой под мышкой, но неделя сменяла неделю — он чувствовал: перед великими созданиями прошлого не копировать надо учиться, надо учиться начинать свое. Надо себя понять, ощутить, определить, отделить — тогда можно и копировать. Едва переступив порог Ватикана, Карл побежал к любимому Лаокоону, на бегу уже вострил мысленно карандаш — сорок раз рисовал с гипса, то-то славно хотя разок с мрамора; в голодной руке пробуждались с детства заученные движения. Увидел — сердце в испуге оборвалось и ухнуло вниз: такого Лаокоона он сроду не рисовал. Он привык в мертвый гипс вдувать жизнь, а здесь мрамор жил. Минуту-другую резко расширившимися зрачками втягивал в себя этого Лаокоона: можно того сорок раз нарисовать, можно наизусть знать и с одинаковым совершенством выполнить, начав с любой точки, этого все равно всякий раз надо создавать наново. Тот был копия с натуры, этот — сама натура, его немыслимо повторять механически, как немыслимо делать одинаковые портреты человека, если даже наизусть изучил его лицо.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: