Утреннее солнце освещало широкую равнину, раскинувшуюся за городской стеной, длинные густые тени руин, древних гробниц и водопроводов с каждой минутой укорачивались, меняли очертания, размывались ровным потоком света, склоны холмов высветлялись, на возвышенностях уже поблескивал обнаженный камень, все явственнее обнаруживалась окутанная дымкой зелень деревьев, между тем как во впадинах еще залегала синева. Но самое упоительное было в том, что глаз не разнимал ни ограниченные формой отдельные предметы, ни движения света и тени, ни сочетания и изменения цветов. Все было слитно — контуры, линии и пятна, свет, тени, краски: римское утро занималось и разворачивалось, как музыка. Мягкий ветерок залетал в открытые окна наемной кареты, касался лба, щек, Карл, откинувшись на спинку сиденья, неподвижно смотрел вдаль, красная крыша сарая, мелькнувшего в светлой листве, там, где серая нить дороги огибает подножие холма, ворвалась в музыку резким свистом маленькой флейты. Кучер, казалось, подремывал на высоких козлах, вожжи свободно свисали из его рук, но две старые лошади и непонукаемые весело бежали в утреннем воздухе, легком и свежем.

Гулять по окрестностям повез братьев пейзажист Сильвестр Щедрин, академический пенсионер. Сильвестр жил в Италии пятый год, итальянские виды, которые он во множестве писал, были восхитительны, ценители за ними охотились и хорошо платили, он же говорил, что это начало, пробы кисти — то ли еще будет… Четвертым поехал с ними также пенсионер Самуил Иванович Гальберг, скульптор, между своими именуемый Самойлушкой. Гальбергу под сорок. Войны и европейские политические обстоятельства надолго отложили его заграничную командировку, теперь он зарылся кротом в мастерской, наверстывая упущенное. Щедрин его тормошил, манил красотами природы, Самойлушка отшучивался: живописец изображает предмет лишь с одной стороны, скульптор же обязан показать оный со всех сторон, что требует соответственно больше времени. Изваянный им бюст Андрея Яковлевича Италийского, посланника, наделал в Риме много шуму: глядя на старика, мудрого, исполненного живой мысли и усталого, с полуоткрытым от душащей его одышки ртом, все заговорили об отменном мастерстве русского скульптора. Гальберг решился недельку развеяться и запер мастерскую.

Дорога шла в гору, могучие корявые стволы дубов поднимались из земли по обе ее стороны, протягивали к путешественникам крепкие в сломах суставов ветви, сильным дыханием великанов шелестела пронизанная солнцем листва, на концах ветвей, подожженные солнечным лучом, ярко пылали прозрачные молодые листочки. Сильвестр сказал, что два века назад этими деревьями любовался Никола Пуссен. Добрались до какого-то городка, прилепившегося к каменистым отвесным склонам. Кучер остановил лошадей на маленькой площади; в низком полутемном трактире — остерии, сложенном из грубо отесанного камня, художникам подали черствый хлеб, сухой соленый сыр и терпкое, холодное вино в глиняном кувшине. Следом старик крестьянин привязал нагруженного двумя корзинами осла к стоящей посреди площади полуразрушенной древней колонне, зашел в трактир и тоже спросил сыра, вина и хлеба.

— Здесь всюду переносишься за две тысячи лет и всюду с грустью думаешь о падении былого величия, — говорил Александр. — Взойдешь на какой-нибудь Форо-Романо: там, где некогда отправлялись триумфы, ныне пасутся коровы, и название этому Форо теперь Кампо Ваккино, Коровье Поле…

Сильвестр стал спорить: старое и новое — каждое прекрасно по-своему. Он задумал две картины под пару — «Старый Рим» и «Новый Рим»: древность, руины, вечность, а рядом простые жилища горожан, сегодняшние люди торгуют, чинят лодки, ловят рыбу, обмениваются новостями.

Гальберг сказал: это вначале прошлое мешает ясно разглядеть настоящее, а настоящее замутняет память о прошлом; скоро воображение устает непрерывно будоражить память. Лишь чувства человека неподвластны действию времени. В них и сливаются сегодняшнее и вечное. Бессмертие искусства подтверждает это. Крупными, значительными чертами красивого лица Самойлушка походил на древнего консула. Путешествуя, он непрерывно размышлял над новым заказом — «Фавн, прислушивающийся к звуку ветра в тростнике». И чем больше размышлял Гальберг, тем яснее понимал, что всего сильнее манит его стремление изваять того, в ком первом свист ветра в полых стеблях, слышанный многими, родил желание творить самому, чья душа первая отозвалась мелодией на звуки, являемые природой. Будущая статуя еще не виделась ему, однако для себя скульптор называл ее «Зарождение музыки».

Карл долил себе в кружку из кувшина. Темное вино, почти фиолетовое, чуть отдавало земельной сыростью…

На обратном пути он попросил оставить его одного в Тиволи — ему захотелось написать знаменитые водопады. Сильвестр пошутил, что он все здешние каскады уже переписал, умеет запечатлеть и бурный поток, и сверкающие брызги, и вовсе туманную пыль, недаром ценители ищут в его картинах воду — на Тиволи Карлу, пожалуй, не заработать. Но он все-таки остался.

Работал с натуры, вспоминая пейзажи Сильвестра и без боли отдавая ему первенство. Вода, низвергаясь, шумела, ревела, журчала, здесь грохотала торжественной песней, там лилась нежной серенадой, но холсты его были молчаливы. Он отложил кисть, перестал думать, какую краску взять для клубящегося дымного потока, как передать белую пену, уходящую в темную глубину, и присел на замшелый ствол поваленного дерева. Час прошел или день, он вдруг почувствовал, что шум водопада не более как шум, начало, но вот в темной воде отражается лазурь неба, брызги сверкают, пронзенные лучами солнца, беспокойные деревья склоняются над бурлящим потоком, а в синей выси над ними бурно взбиты белые облака, вот мальчик-пастух, играя на дудочке, гонит по берегу стадо белых коз, черноволосая девушка в красном платье осторожно нагнулась над водой, — и все это вместе, сразу, слитно, поначалу неразделимо на контуры, свет, краски, вбирается внутрь, скрадывается глазами, сердцем, памятью. Тут, почувствовал он, начинает рождаться музыка.

Слава Бертеля Торвальдсена была в зените: все признавали его величайшим скульптором Европы. Датчанин Торвальдсен жил в Италии более четверти века, скучал по далекой родине, однажды совершил даже паломничество к отеческим местам, но и года не прошло — поспешил обратно: 8 марта, день первого своего приезда в Рим, он праздновал как день своего рождения.

Общество поощрения художников предложило Карлу избрать Торвальдсена, как и Камуччини, своим наставником, ничего не предпринимать без его совета, советы же почитать как закон. В мастерской, заставленной фигурами в глине и в гипсе, треногами, проволочными каркасами, подставками, лесенками, толпились ученики, нанятые и добровольные. Правильное, несколько сухое в чертах лицо Торвальдсена было припорошено пылью, волосы белели чистой сединой, он, пожалуй, походил бы на одну из своих статуй, если бы не яркие голубые глаза, тотчас бравшие в плен собеседника. Карл, помня Камуччини, зашаркал, забормотал о счастье для начинающего согласовывать каждый шаг с мнениями прославленного мастера; скульптор с минуту слушал молча, потом сказал с удивительной простотой, придавшей его словам доброжелательность и любезность: «Чем болтать всякий вздор, возьми глину и работай». Карл начал брать уроки у Торвальдсена.

…Они выходят в небольшой сад, разросшийся возле мастерской. Сад не избалован рукой садовника — однажды посеянное в землю предоставлено себе и благодатной природе, и все с каждым годом разрастается шире и гуще, цветет, плодоносит, дарует тень дерев и переплетенных лоз, аромат цветов, сладость виноградных гроздьев, радует сердце. Глыбы и крупные обломки мрамора белеют между кустами роз, в зеленой траве. Из мастерской доносятся тихие голоса, удары резца по камню, шуршат в траве черепахи, любимицы скульптора, однообразно журчит фонтан в обложенном мохом водоеме. Беседуя, старик имеет обыкновение вертеть между пальцами шарик глины.

— Нынешний год в страстную пятницу я ужинал у своей квартирной хозяйки синьоры Бути, — рассказывает Торвальдсен. — Ее сынишка, резвый мальчик, стал просить мои пистолеты — римляне имеют обыкновение встречать светлый праздник стрельбой. «Надо прежде проверить, заряжены ли они», — говорю я и поднимаюсь из-за стола, но он, не дожидаясь, бежит в мою комнату, снимает со стены пистолет и стреляет. Я падаю. Пуля оцарапала мне пальцы и ранила грудь, вот тут слева. Не будь я в толстой, теплой одежде, она пробила бы мне сердце!.. И когда я пришел в себя, я начал благодарить судьбу не за то, что она спасла мне жизнь, нет, а за то, что я успел сделать в жизни. Никто не знает, сколько ему осталось, поэтому, когда бы ты ни начал, это всегда поздно… Молодые люди приезжают в Италию, снимают первую дешевую мастерскую, всегда сырую и темную, заводят первую женщину, непременно с тяжелыми черными волосами и глазами, как угли, заболевают первой лихорадкой, самой изнурительной, — они простудились, гуляя на закате, но твердят себе, что захворали от любви: в этой мастерской, с этой женщиной и этой лихорадкой они начинают производить пустяки, убеждая себя, что учатся и что главное впереди. Годы проходят; они приобретают хорошую мастерскую, меняют женщин, подхватывают новую лихорадку, но остаются при своих пустяках. Я тоже возился с пустяками в сырой мастерской, хворал лихорадкой и умирал от любви. Но я презирал себя. И я сделал своего «Язона» — перекинул мост из нашего мира в античный. Нужно, чтобы вокруг сказали: «Такого еще не было!» Это могут сказать с насмешкой, могут — с восхищением, но это, друг мой, единственное достойное начало…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: