Голубоглазую Аделаиду, Сильвестрову бывшую подругу, француженку, с ее нежными чертами, бледностью щек, лишь в минуту волнения вспыхивающих горячечным румянцем, никак невозможно было поселить в Помпее. Ее хотелось писать приглушенной, чуть туманной пастелью, ей не подходили жаркие краски боя и гибели. Она называла Карла Аполлоном. Он знал, что похож на Аполлона — классической правильностью лица, золотыми кольцами вьющихся волос, волнением в глазах с широко распахнутыми зрачками. Но с Аделаидой он чувствовал себя не Аполлоном — юным Гиласом. Любовь Аделаиды оказалась несколько тяжела, точно любила она в первый или в последний раз. Верность женщин пугала Карла.
Он набрасывал в альбоме Гиласа и нимф. Он знал сюжет по стихам Феокрита: желая сготовить ужин, юный Гилас взял медный кувшин и отправился к источнику за водой, но в глубине ручья водили хоровод недреманные нимфы, их сердца распалились любовною страстью к мальчику, и вот уже стремглав падает он в темную воду… Брюллов рисует прекрасного юношу и прекрасных нимф, к нему льнущих. Линии женских тел текут, как воды ручья.
Появился рядом шестнадцатилетний богатырь Анатолий Николаевич Демидов, владелец уральских горнорудных заводов, богач и меценат. Чистого годового дохода он имел два миллиона рублей. Батюшка Демидова, Николай Никитич, недавно скончавшийся, исправлял должность русского посланника во Флоренции. Желая оставить по себе добрую память и в Риме, он вызвался на свой счет произвести огромные раскопки в Форуме и Капитолии; к тому же кормил несколько тысяч бедняков и устраивал для знати два великолепных праздника в неделю. Но надо же — Николай Никитич рассорился с папой Львом XII, махнул рукой на раскопки, на голодных бедняков, на знатных людей, скучающих без его праздников, и укатил в свою Флоренцию, хотя Анри Бейль-Стендаль, сильно побуждавший его к поискам зарытых в римской земле древностей, говорил ему, что, чем досадовать на царедворцев Льва XII, лучше подкупить их.
Младший Демидов был в плечах широк, волосом рус, лицо имел открытое и румяное. Карл, знакомясь с ним, засмеялся: надо же, вырос в Италии, в оливковых рощах — и хоть бы какой отпечаток; принялся писать Анатолия Николаевича в русском костюме, скачущего верхом по сибирской тайге. Сюжет гибели Помпеи, избранный Брюлловым, сильно растревожил Демидова. Он просил Карла работу для графини Разумовской оставить и писать картину, какой мир не видел. Мечтал Анатолий Николаевич купить у художника великое творение и поднести России. Карл подумал о Рафаэле, поместившем себя среди мудрецов «Афинской школы» — в углу, у правого края фрески; другой художник — с лицом Аполлона, крупными кольцами волос и широко открытыми зрачками — увиделся ему в толпе на улице гибнущей Помпеи… Даже страшно стало…
За копию «Афинской школы» государь приказал заплатить Брюллову сверх назначенной цены в десять тысяч рублей еще пять; Карлу был пожалован также орден Владимира 4-й степени, и это был первый случай, когда художник 14-го класса получил столь важную награду.
Андрей Яковлевич Италийский умер скорой смертью любимца богов. После обеда занимался в своем кабинете, разбирал бумаги, секретарь, работавший с ним, отлучился на миг и, воротясь, нашел его в кресле уже бездыханного. Часа не прошло — сбежались в посольство римские русские, Андрей Яковлевич все еще был в кресле, как-то не решались переложить его на стол, признать умершим, он давно казался неизменной принадлежностью Рима, как статуя какая-нибудь или ворота. Карл видел толстое лицо старика, его одутловатые губы, еще недавно с пыхтением произносившие слова, и думал, что в фигурах, заполняющих его альбом, теперь больше жизни, чем в этом грузном теле. Италийский начинает жить отныне в мраморе Гальбергова бюста, в его, Брюллова, памяти. Наверно, память и есть связь времен. Посланник помнил государыню Екатерину и Вольтера, люди, которых он знавал, помнили Петра Великого. Вдруг показалось, что до помпеянцев, бегущих из гибнущего города, рукой подать… Карл просил у князя Гагарина (теперь посланника) разрешения не присутствовать на похоронах по слабости здоровья.
Скопив денег, вернулся в Италию Орест Кипренский. Годы брали свое — отяжелел, черты огрубели, и не с прежней ясностью смотрели из набрякших век глаза. Но прекрасные волосы по-прежнему спадали на лоб вольно вьющимися прядями. Он снял мастерскую и работал много, но как-то неприметно, да от него, кажется, больше и не ждали ничего замечательного. И то ли оттого, что не ждали, то ли и в самом деле ушла из него прежняя сила, веяло от Кипренского неудачей и доживанием. Грустно было смотреть на него, когда утром, чуть шаркая, он выходил из кофейни и направлялся в мастерскую, бросая куски белого хлеба непременно следующим за ним нескольким уличным собакам, или когда на закате в той же кофейне он долго пил вино, всякий раз, прежде чем сделать глоток, рассматривая его на свет. В брюлловской мастерской Кипренский задумчиво рассматривал эскизы, перелистывал страницы альбомов. Он поговаривал, что Брюллов прав, опять настало время живописи исторической, что и он, Кипренский, возьмется теперь за историю. Скоро он стал всюду появляться с юной белокурой красавицей (поговаривали, будто это дочь той прежней, убитой возлюбленной). Карл видел, с какой нежностью лелеял девушку стареющий Орест, и думал с печалью, что на историческую живопись Кипренского, пожалуй, не хватит.
…Были голод, и война, и нашествие чумы, свирепо косившей народ, обессиленный войной и голодом. Молодые крестьяне Ренцо и Лючия, разлученные в день свадьбы, выдержали многие испытания, оказались свидетелями и невольными участниками важных событий, пока им удалось снова соединить свои судьбы. Дело происходило в XVII веке. Италия третьего десятилетия XIX века запоем читала исторический роман Алессандро Мандзони «Обрученные». Рушатся царства и меняются эпохи — народ остается жить. Исторические события изменяют его, как ветер и вода изменяют лицо земли, но каждую весну опять выбивается на свет божий трава, сок гудит в телах деревьев, могуче разрывает почку молодой лист. И любящие молодые люди сквозь битву и мор шли друг к другу, оставаясь молодыми, несмотря на неукротимый бег времени. В предисловии к роману Мандзони писал: доныне, обращаясь к истории, превозносили государей и властителей, он же намерен прославить безымянных ее героев.
…И когда над декабрьским Петербургом сгустились сумерки, ряды солдат, стоявшие против мятежных полков, расступились в обе стороны, и между ними выехала вперед батарея артиллерии. Жерла выровненных в линию орудий были близки, черны и несговорчивы. Порывистый ветер пронес над головами клочья команды. Воздух на мгновенье заалел всполохом. Залп встряхнул площадь. Первые ядра картечи ударились о землю, поднимая столбы снежной пыли. А над пушками снова вспыхнула и погасла красная зарница. Грохот выстрелов слился в сплошной гул. Черное тело толпы метнулось к Неве, и шорох тысяч одновременных торопливых шагов, тяжелое одновременное дыхание тысяч грудей, судорожно втягивающих и выталкивающих морозный воздух, стоны и причитания раненых и раздавленных были страшнее орудийного грома. Бомбардиры между тем споро меняли наводку, пушки били по Исаакиевскому мосту, по набережным, по синему затоптанному снегу реки, по Васильевскому острову. А через час, когда все было кончено, красные на морозе бивачные костры, разожженные на площади, прилегающих улицах и вдоль набережной, озарили ночное небо…
Ужинали втроем: Карл, Кипренский и Соболевский, молодой русский путешественник, — он привлекал Карла проницательным умом, обширностью познаний, живой беседой и пренебрежением к правилам поведения. За окнами давно стемнело, зал кафе опустел, толстый хозяин, умаявшись за день, присел на табурет и дремал, облокотившись о стойку.
— И словно не рассвело, — сказал гигант Соболевский; он, казалось, ростом стал меньше и сузился в плечах, вспоминая тот декабрьский Петербург, который острой, незыблемой памятью растворился в крови целого поколения. Орест сумрачно кивал, прибавлял все новые явившиеся перед глазами подробности и пил вино большими глотками. Дым сигар плавал в желтом свете свечей, как пороховые облака плавают над полем брани в час заката. И Карл чувствовал, как эта площадь, отделенная от него сотнями верст и тысячами прожитых без нее дней, как это молчаливое каре, эти багровые всполохи, орудийный гул, движение потрясенной толпы входят в него, растекаются по его жилам, отдаются в биении его сердца, становятся его болью, тревогой, памятью.