…«Бришке драгоценному» — надпись на конвертах, которые он от нее получал. «Мой дружка Бришка… Люблю тебя более чем изъяснить умею, обнимаю тебя и до гроба буду душевно тебе привержена». (Все так и получилось: до гроба была ему привержена, как и он ей, но ничего не признавала в единственном числе — не умела жить в одном месте, не умела быть одна, одного любить не умела. Наверно, недели не была ему верна, от него верности не требовала — и сохранила верность ему до конца его жизни — она пережила его на двадцать с лишним лет.) «Скажи мне, где живешь и кого любишь? Нану или другую?.. Целую тебя и верно буду писать тебе часто, ибо для меня есть щастие с тобой беседовать хотя пером» — вот как она ему писала! Наверно, независимость каждого оказалась залогом долгого и прочного взаимного чувства. «Я поручаю себя твоей дружбе, которая для меня более чем драгоценна, и повторяю тебе, что никто в мире не восхищается тобою и не любит тебя так, как твоя верная подруга Юлия Самойлова», — писала она через полтора десятилетия после первой встречи. Как это прекрасно — «верная подруга», вызвавшее, должно быть, недоумение, улыбку у тех, кто знавал ее, его, — и все-таки верная; конечно, верная. (После смерти «дорогого и оплакиваемого Бришки, которого я так любила и которым я восхищаюсь как одним из величайших когда-либо существовавших гениев», она попросит Александра Брюллова передать ей написанный Карлом ее портрет. На вопрос Александра о расписке — это же первое правило, чтоб имелась расписка! — Самойлова отрежет: «Между мной и Карлом ничего не делалось по правилам!»)

…Когда, возвращаясь с бала или с прогулки, она входит в дом, все, словно по притяжению магнита, устремляются ей навстречу; быстрым, пылким движением, чуть нагнувшись, она, не замедляя шага, прижимает к себе одной рукой Джованину, другой — младшую воспитанницу Амацилию. Карл схватывает это движение. Он видит: земля колышется, молнии разламывают небо, мать умоляет сына оставить ее и бежать из города, юноши на плечах уносят от рушащихся стен старика отца, обезумевшие лошади мчатся, не разбирая дороги, женщина опустилась на колени, прижав к груди дочерей…

Во Второй Книге Царств рассказывается, что царь Давид, прогуливаясь по кровле своего дворца, увидел купающуюся женщину, воспылал к ней страстью и послал слуг привести ее: это была Вирсавия, жена Урии Хеттянина. По обычаю сильных мира, царь отправил подданного в поход, полководцу же приказал поставить Урию там, где будет самое сильное сражение, и отступить от него, чтобы он был поражен насмерть…

Рембрандт написал царя Давида, который понимает, что творит зло, но творит его, потрясенного Урию, осознавшего неизбежность гибели, и доброго старика писца, составляющего приказ и страдающего оттого, что ему на долю выпало выводить греховные слова.

Брюллов не хочет писать ни трагедию, ни историю, ни вечную сшибку страсти и совести: он хочет писать прекрасную обнаженную женщину, присевшую на край бассейна, нежные и плавные линии ее тела, завершенность позы, живую белизну кожи, подчеркнутую и смятыми тканями, белой и вишневой, и соседством чернокожей служанки, положившей ей руку на колено. Он хочет написать совершенство и торжество мироздания, которое, по словам его, только женщиной и могло увенчаться. И нет ничего, что не способен был бы совершить человек ради обладания этим совершеннейшим творением природы.

Покинутая Аделаида докучает ему письмами, называет Карла жестокосердным, винит в своей горькой участи графиню Самойлову — богатой не стоит труда составить счастье любимому человеку. Писем ее Карл не читает, сует, не распечатывая, в карман, забывает на столах в кофейне — он не мальчишка Гилас, который позволил нимфам утянуть себя в пучину…

По городу разнеслась весть, что молодая дама подъехала в наемной карете к берегу Тибра, расплатилась с кучером, сняла шляпу и шаль и бросилась в реку; тело скоро выловили и узнали несчастную Аделаиду. Запершись в мастерской, Карл не мог плакать, потому что ужас в нем был больше, чем жалость. Он бродил среди своих холстов — на них счастливые люди торжествовали среди прекрасной природы, и думал о мальчике Гиласе, который увернулся от нимфы, о теплом и нежном теле Вирсавии, обреченном превратиться в грязь, холод и смрад. Он помнил, что есть знаменитый псалом: греховный царь Давид, войдя к Вирсавии, просил бога омыть, обновить его душу и тело; псалом был бесконечно слышанный, но Карл не умудрился запомнить его. Пришел Кипренский, пил вино (Карл не мог, от огорчения у него сделались спазмы в горле), повторял древнюю мудрость, что все пройдет и это пройдет. Добрый Торвальдсен принес ему маленький барельеф: Амур держит в руке два цветка, розу и мак; роза — символ любви, мак — смерти, они вечно рядом. Стряхивая с себя ужас и как бы начиная жить по-новому, Карл, с неприязнью глядясь в зеркало, вымыл лицо, руки, плечи, полную грудь, надел лучшее свое платье — белоснежную рубаху и бархатный черный камзол, но на похороны Аделаиды не поехал. В городе распустили по рукам копии писем к нему несчастной Аделаиды, и князь Гагарин, сердясь на Карла за легкомыслие, не пожелал, однако, отдать искусство на поругание обывателям: увез Брюллова в Гротта-Феррата. Карл снова ходил на этюды с младшим Гагариным, вечерами фантазировал в альбомах, разложенных на столе в гостиной под теплой и светлой планетой-лампой, и чувствовал, как возвращается к нему душевная уверенность, как услужливая память обволакивает плотным коконом минувшее. Он перечитывал «Обрученных»; верность возлюбленных, изображенных Мандзони, восхищала его: на рушащейся улице Помпеи представлялся ему юноша, прижавший к груди бесчувственное тело невесты. Прослышав о беде, примчалась из очередного странствия Юлия Самойлова, обласкала, оправдала, правильная жизнь в семье тотчас показалась ему скучной, он с искренними слезами на глазах благодарил Гагарина и охотно позволил Юлии увезти себя в Неаполь, ближе к Помпее…

Сильвестр Щедрин был совсем плох. В местечке под Неаполем нашел он лекаря-смельчака, подолгу державшего его в теплой ванне и поившего снадобьями, от которых Сильвестр терял последние силы. Наконец от болезни или от лечения впал он в беспамятство и был на руках доставлен домой; здесь он извергнул ртом много черной желчи и испустил дух. Карл Брюллов на похоронах не присутствовал по нездоровью.

В Неаполе Карл Брюллов встретился с Михаилом Глинкой, которого помнил мальчиком, воспитанником Кюхельбекера в Благородном пансионе. Теперь Глинка — узнавший успех музыкант и сочинитель. На просьбу сыграть и спеть он торопливо усаживается за рояль, быстро опускает на клавиши маленькие руки, легко импровизирует на какую-нибудь тут же выбранную тему. Брюллову нравятся романсы Глинки, нравится его манера петь: голос Глинки слаб и глуховат, но каждое слово он произносит страстно и выразительно, и от каждой взятой им ноты щемит сердце.

Не пой, волшебница, при мне
Ты песен Грузии печальной:
Напоминают мне оне
Другую жизнь и берег дальной…

Глинка рассказывал: после событий 14 декабря ночью в дверях его квартиры показался дежурный штаб-офицер и повез его к начальству. Душа у Глинки ушла в пятки: между мятежниками было немало знакомых, да и сам он, никак не намереваясь принять участие в бунте, в тот незабываемый день долго бродил по городу — был на Дворцовой площади и на Сенатской, которую оставил перед тем, как загремели пушки. Допрашивали его в связи с поисками государственного преступника Кюхельбекера. Друзья рассказывали, как долговязый Вильгельм, размахивая пистолетом, горячечно метался по площади. В тот день Вильгельм не казался смешным, Глинка не знал, где скрывается Кюхельбекер, и его благополучно отправили домой в казенной карете. За окнами тянулась ночь, на перекрестках улиц багрово окрашенная заревом костров.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: