Но как раз в те годы, которые, слушая тревожную февральскую метель, вспоминал старик ректор, в те годы, когда трудолюбивый мальчик Федор Иордан вставал раньше других и, совершенствуясь, рисовал эстампы, когда он, руководимый великим российским гравером Николаем Ивановичем Уткиным, постигал непростое искусство и, случалось, семнадцать часов подряд корпел над медной доской, отчего захворал грудью, — как раз в те самые годы по светлым академическим залам, на стенах которых развешены были примерные работы профессоров и воспитанников, а также добротные копии, сделанные ими в Эрмитаже с полотен старых живописцев, по тесным мастерским, заставленным мольбертами, холстами на подрамниках, гипсовыми слепками, вазами с кистями и прочими прельстительными предметами художества, по темным классам, где в сумерках след карандаша был почти неразличим на бумажном листе, по длинным коридорам, где хозяйничали ледяные сквозняки, прогуливался молодой человек, малорослый и худощавый, с волосами, завитыми нарочито небрежно, и внимательными тёмно-серыми глазами под резко очерченными дугами бровей, — поэт Батюшков, уже признанный. Только что в «Пантеоне российской поэзии» была напечатана его элегия «На развалинах замка в Швеции»:
Глаза Батюшкова задумчивы и горячи одновременно. Покидая академию, на набережной он обернулся, впитал взглядом позолоченную надпись над входом, белые колонны портика, изваяния богов, движение облаков и качание реки, отраженные в темных рядах окон, приметил неоштукатуренную боковую стену здания — покрыт известью и покрашен был только фасад (так в Кронштадте наскоро красили суда перед царским смотром — один борт, который увидит с катера государь). Но в статье «Прогулка в Академию художеств» Батюшков писал: «Я долго любовался сим зданием… Сколько полезных людей приобрело общество чрез Академию художеств! Редкое заведение у нас в России принесло столько пользы».
В самом деле, стоило, кажется, подойдя к зданию академии, лишь взглянуть вокруг, на прекрасный город, за сто лет всего, за полторы человеческих жизни поднявшийся над топкими невскими берегами, стоило лишь вокруг взглянуть, чтобы вспомнить, сколько сделали питомцы академии для строительства и украшения молодой российской столицы: всюду, на что ни упадет взор, — плоды их ума и рук. Стоило, кажется, вспомнить лишь имена Баженова и Старова, Воронихина и Захарова, Шубина и Козловского, Мартоса и Пименова, Лосенко и Левицкого, Угрюмова и Кипренского, чтобы сомнения в порядочности людей, в сем заведении учивших и учившихся, даже не приходили в голову.
Нет оснований усомниться хотя бы в одном слове, сказанном Иорданом, но и слова Батюшкова не риторическая фигура. Нужно сопоставлять мнения. Старец Иордан пред лицом новых поколений говорит об академии как о далеком прошлом; двадцатисемилетний просвещенный патриот Батюшков говорит о ней от имени благодарного современника.
Все было — зловонные спальни, прокопченные классы, бездарные воспитатели, розги, дурная пища, воспитанники, о которых уже не Иордан, другой мемуарист рассказывает, что они «постоянно голодны и ходят чуть не в лохмотьях»… Но была и академия, которая воспитала многих достойнейших архитекторов, скульпторов, живописцев и между ними — Карла Павловича Брюллова.
Рассказы Иордана более всего относятся к Воспитательному училищу, где мальчики-академисты первые шесть лет получали начальное образование. Об этом училище велось много споров. Зодчий Баженов объяснял, что академия не может быть вместе школою высоких художеств, требующих расцвелого уже ума, и начальной школой, дающей первое образование уму, пребывающему еще в темной почке. Попытки сопрячь в одних стенах занятия искусством как ремеслом и общее образование, необходимое для глубокого постижения искусства, попытки сочетать школу технических навыков, для чего всего лучше подходит ранний возраст воспитанников, со школой высоких художеств, которые требуют от воспитанника духовной и умственной зрелости, не прекращались со дня основания академии. Поэт Княжнин писал в 1782 году:
Но в большинстве случаев (если сам талант не брал верх над системой его образования) ремесло побеждало искусство, а художество не в высоком, но в «техническом» значении его вытесняло образование общее.
Даже в высших классах академии Карл Брюлло, как свидетельствует полученный им аттестат, изучал лишь немногие разделы географии и математики, а «по части всеобщей истории прошел до времен Рождества Христова». Он всю жизнь с охотой и любознательностью возмещал недостаток общего образования. Ученики Брюллова, выполнявшие при нем обязанности чтецов вслух, поражались широте его интересов. В его библиотеке были история древнего и новейшего времени, путешествия, романы, труды по естествознанию и физике. Он любил медные сферы глобусов, выдвижные колена оптических труб, изящные тела циркулей и измерителей, электрическая машина стояла в мастерской — его радовали маленькие синие молнии, ею производимые…
Русский художник Алексей Егорович Егоров был в свое время по окончании академии послан в Италию для усовершенствования. Художников в Риме, своих и чужеземных, собралось пруд пруди; в класс, где назначено было ему заниматься, Алексей Егорович вошел, сильно робея, и нашел все места занятыми. Кланяясь и прося прощения за беспокойство, он протиснулся между столами и досками к самому возвышению, на котором был поставлен натурщик, — кое-как примостился, разложил папку на коленях. Стоял натурщик в сложной позе, а рисовать пришлось в труднейшем ракурсе — из-под самых его ног. С рисунком Егоров сладил за полчаса, закрыл папку и опять же с поклонами и извинениями пошел по классу — глядеть, что у других делается. Профессор решил, что русский новичок не в силах справиться с задачей, подозвал его к себе, попросил показать работу и замер от изумления: рисунок Егорова был совершенство. Опомнившись, итальянец схватил лист с рисунком, поднял над головой и заговорил часто и шумно. Егоров пожимал плечами, показывая, что не понимает. Ученики побросали карандаши, окружили профессора, стали громко восхищаться, тыкать пальцами в рисунок. Подбирая понятные Егорову слова, профессор объяснил, что никак не предполагал в русском такого умения. Отвечать плохо знакомыми итальянскими словами Егоров постеснялся, молча взял уголек и прямо на стене, возле которой стоял, по памяти, начиная с большого пальца левой ноги, нарисовал человеческую фигуру — ни одного мускула не пропустил, и все без единой ошибки.
В Италии Алексея Егоровича скоро стали звать великим русским рисовальщиком, работы его у ценителей шли нарасхват; Егоров, случалось, спрашивал шутя с покупателя столько золотых монет, сколько уложится на листе с рисунком, — и давали, но мог и так подарить — деньги у него не держались. Папа Пий VII приглашал его придворным живописцем, но Алексей Егорович сильно тосковал по отечеству, по Санкт-Петербургу, по холодной, неоштукатуренной академии, по черной с белой полоской балалайке, — на людях играть он стеснялся, наедине же бренчал, по большей части одну и ту же песню, которую сам же почитал неприличной:
«Всероссийский дворянин» Алексей Егоров не знал ни настоящего имени своего, ни роду, ни племени. Говорили, будто малым дитем подобрали его, забытого, на месте стоянки кочевой калмыцкой орды; сам он неясно помнил из детства войлочную кибитку, цветастый халат и расшитые сапоги, а может, и не помнил — однажды придумал и поверил: в воспитательный дом попал он совсем несмышленышем, шести же лет был уже определен в Академию художеств. Лицом Алексей Егорович был широк, глаза имел слегка раскосые, черные, жаркие.