«Про это» и «Анна Онегина», «Сестра моя, жизнь» и «Юго-Запад», «Брага» и «Улялаевщина»…

Несколько раз бывал я на поэтических вечерах. Но одно дело – сидеть на галерке, среди публики, все слышать и видеть издали, другое дело – встретиться с авторами знакомых книг с глазу на глаз.

Никогда до этого не приходилось мне общаться с живыми поэтами. Даже с комсомольскими.

И, честно говоря, хоть я и ополчился на неверие дяди Феди, убежденность моя в успехе таяла по мере того, как мы приближались к цели.

Светлов, хотя я знал только одну его крохотную книжку, изданную в библиотечке журнала «Огонек», да несколько стихотворений, опубликованных в периодике, сразу стал для меня открытием.

В огоньковском выпуске, включавшем всего тринадцать вещей, одно за другим следовали стихотворения, принесшие Светлову раннюю и непреходящую славу: «Пирушка», «Гренада», «Рабфаковка», «Клопы», «Призрак»… Достаточно и этого неполного перечисления, чтобы никаких дополнительных объяснений с моей стороны уже не требовалось.

Между прочим, не меньше, чем стихи, покорила меня микроскопическая автобиография, написанная Светловым для сборника, посвященного творчеству комсомольских поэтов.

Вот оно, это жизнеописание, все, от первого до последнего слова:

«Я, Михаил Аркадьевич Светлов, родился в 1903 году, 4/17 июля. Отец – буржуа, мелкий, даже очень мелкий. Он собирал 10 знакомых евреев и создавал «Акционерное общество». Акционерное общество покупало пуд гнилых груш и распродавало его пофунтно. Разница между расходом и приходом шла на мое образование. Учился в высше-начальном училище. В комсомоле работаю с 1919 года. Сейчас – студент 1-го МГУ. Стихи пишу с 1917 года.

М. Светлов»

Еще учась в университете, он стал знаменитым. Двадцатичетырехлетний студент писал о себе так, словно вел непринужденный разговор с самыми близкими друзьями, которые поймут все – и шутку, и мудрое иносказание.

Столь распространенное сейчас понятие подтекст в тогдашнем литературном обиходе вообще не слишком звучало. А уж я-то наверняка не разбирался в таких тонкостях. Но интуитивно этот самый подтекст я ощущал у Светлова во всем.

З’аметку о себе он написал вроде бы не очень всерьез. С тем добрым умением иронически взглянуть на себя самого, которое не изменяло Светлову до последнего часа. Но за каждым словом – чувство собственного достоинства, неподкупное благородство, предельная скромность. И еще та особая доверительность к собеседнику, которая незамедлительно вызывает ответное чувство.

Достаточно было положить шестистрочную биографию рядом с любым стихотворением, чтобы никаких сомнений уже не вызывала цельность натуры автора, единство его житейского и поэтического облика.

Это было не похоже на все читанное до сих пор. Романтика улыбалась. Патетика грустила. А мудрость изъяснялась словами, которые произносят не с трибуны, не с кафедры, не с подмостков, а в студенческом общежитии, в рабочей столовке, в семейном кругу.

И уже казалось, что ты давно знаком с автором, что с ним можно разговаривать так же просто и доверительно.

Отчего же мы волновались, идя к поэтам, чья душевность и демократичность угадывалась по их книгам?

Видно, уж такие мы были в тот далекий год: с виду решительные, а на деле очень неискушенные,- и рабкор, дядя Федя, и я, грешный, и все остальные парламентеры.

У дверей номера мы старательно вытерли ноги, постучали и замерли. На стук откликнулись очень радушно:

– Для членов профсоюза вход свободный!

Мы вошли.

Боги предстали перед нами в самом земном виде. Они брились. Светлов стоял перед трюмо и скреб намыленную щеку. Я сразу узнал его, хотя он оказался гораздо моложе, чем на штриховом портрете на обложке огоньковского выпуска.

Голодный орудовал помазком, пристроившись за столом, перед складным зеркалом. Рядом сверкал чайник с горячей водой.

Мы растерялись. Потом извинились, представились и сбивчиво изложили свою просьбу.

Сбивчиво, но возвышенно. Примерно так:

– Литературное объединение при «Киевском пролетарии» давно уже мечтает встретиться с любимыми своими поэтами. И мы надеемся, что теперь наша мечта сбудется.

При всей торжественности этого текста мы не забыли, однако, упомянуть Коробкова – наш главный козырь.

– Садитесь на что попало,-сказал Светлов, не прерывая бритья, и обратился к своему другу: – Эй, Голодный, слышишь, нас, оказывается, знают и ценят в этом городе!

– А почему бы киевлянам нас не знать? Чем мы хуже других? – меланхолически откликнулся Голодный.

– Ты так думаешь? А может быть, все дело в том, что Киев – это почти Днепропетровск и мы тут свои люди? Опять же – протекция школьного приятеля. А вы как считаете, товарищи? – обратился Светлов к нам.

Мы не нашли что ответить.

– Кстати,- спросил Светлов,- вы все пишете стихи?

– Пробуем,- ответил за всех дядя Федя.

– Слышишь, Голодный, это все будущие поэты. Через год они составят нам такую конкуренцию, что тебе придется поступить курьером в какой-нибудь трест. А я снова перейду на иждивение моих престарелых родителей. Или зарегистрируюсь на бирже труда…

Они оба рассмеялись. Все привлекало в них: и то, что они, не стесняясь нас, продолжали бриться, и то, что Светлов все время шутил, а у Голодного сквозь внешнюю невозмутимость тоже просвечивало явное расположение к юмору.

Даже светловская картавость и южная интонация Голодного как бы дополняли эту абсолютную естественность.

Сейчас, вспоминая встречу в «Континентале», я думаю: боже мой, какие они были тогда молодые! Худой, остролицый Светлов с темными взъерошенными волосами и Голодный, уже успевший загореть под киевским солнцем, крепкий, внешне отнюдь не оправдывавший свой псевдоним.

Они только недавно закончили учебу и, возможно, еще обитали в писательском общежитии, на Покровке, 3, воспетом в стихах.

Но мне, мальчишке, они все же казались почти пожилыми.

– Вы извините, товарищи, что мы в таком виде,- сказал Голодный.- Дело в том, что мы очень торопимся, а в парикмахерской очередь. Мы сейчас отправляемся выступать в артиллерийскую школу. Но к вам мы, конечно, тоже приедем.

– Что нам еще остается,- присоединился Светлов, растирая лицо одеколоном.- Как мы можем вам отказать? Особенно если вас прислал Коля Коробков! Он, кстати, мне уже звонил. Мы с ним уточним время.

Мы поблагодарили, попрощались и вышли.

– Ну вот,- сказал я дяде Феде,- все в порядке.

Кто был прав?

– Еще послушаем, что они про наши вирши скажут,- ответил старый скептик.

Между прочим, он тоже был не стар. Лет тридцать пять ему стукнуло, не больше. А мы называли его «дядей». Но он не обижался, принимал как должное.

И вот поэты действительно пришли в редакцию, на улицу Ленина, 19, и сидели среди нас в просторной комнате. Мы по кругу читали стихи, а они слушали.

Светлов все время курил, втягивая и без того впалые щеки, что-то рисовал на листке бумаги, иногда перешептывался с Коробковым.

Голодный спокойно и внимательно глядел на читавшего, чуть покачиваясь на стуле в ритм стихам. Иногда оборачивался к распахнутому окну. Там виден был нарядный фасад оперного театра, пышный сквер. Трамвай, высекая искры дугой, шел по Владимирской улице в сторону Золотых Ворот.

Чтение кончилось. Теперь говорили именитые гости, а слушали мы.

Голодный был немногословен. Он сказал, что главное не формальные ухищрения, а искренность, что поэзия не терпит равнодушных, разобрал некоторые стихи, сделал несколько построчных замечаний. Рассуждения его были точны и доброжелательны. А главное, все говорилось очень скромно, просто, без претензий, никакого менторства. Словно свое мнение высказывал не столичный, широко известный поэт, а такой же, как и мы, член литературного объединения.

Иные из нас на рядовых занятиях были в своих утверждениях куда более категоричны.

Так как о моих стихах Голодный не сказал ничего – ни хорошего, ни дурного,- я записал в приготовленную тетрадь лишь общий смысл его высказываний.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: