– Не внушай иллюзий, – сказала Полина. – Ведь хочется верить.

– Вы верьте, обязательно верьте.

– Обидно разочаровываться. Хотя что мне – везде одинаково.

– Здесь у вас привидения ходят, – переменил тему Гаузе.

– Ага, я как-то видала, издали. Генерал какой-то. Наверно, из замученных. Одних генералов здесь штук сто замучили.

– Нет, не генерал. Сталин.

– Его сюда не сажали. Я бы узнала.

– Но ведь ходит.

– Нет, я бы узнала.

– Я его точно узнал. С погонами и с усами.

– Молчал бы ты лучше, Гаузе. И так тебя за Гитлера здесь держат. У них просто. Приговорят, в пакет, и задохнешься.

– Но они уже сомневаются. Я в них сомнение заронил.

– Глупый ты, Петя. А что с того, что Сталин помер? Они этого Сталина и в глаза не видели. Они сами по себе. И никто их не тронет.

– Как увидят, так тронут. Обязательно тронут.

– А так уж ты уверен, что никто про наш лагерь не знает?

– Я убежден в этом.

– А с кем он по телефону разговаривает?

– Нет у него телефона. Провод разрезан.

– А я слыхала.

Тут Павлик пришел, Полину отослал по делу. Был он взволнован, молоденький, а старичок.

– Вы уж простите, – сказал, – но, если ваши сведения правильные, как мне можно рассчитывать работу по специальности найти?

– Как доктору медицинских наук?

– Нет, – сказал Павлик. На кровать с краю присел, чтобы потише говорить. – Я писатель. И художник.

– И что же вы написали? Воспоминания?

Невзлюбил Гаузе Павлика. Что ты будешь делать? Не за его прошлое, а за зубы Чапаева.

– Я роман написал. И еще повесть. И несколько картин имею. Кроме того, из корней и сучков могу делать композиции. Я вам балерину Уланову покажу. Не отличите от настоящей.

Смылся Павлик, а тут уж и капитан Левкой в дверь лезет.

– Вы дали ход моему заявлению? А то я жду, а меня не вызывают. Это непорядок. Должны вы меня вызвать.

– Вызову, – сказал Гаузе. – Некогда сейчас. Вы бы мне помогли пока что отсюда уйти.

– Ни в коем случае! – испугался Левкой. – Это же нарушение.

– Тогда ждите.

– Жду. Надеюсь. Могу рассчитывать на место начальника лагеря? Кстати, должен вам сказать, что Бессонов держит под крылышком царского агента, провокатора из охранки.

– Кого же?

– Ах, не знаете?

Левкой улыбнулся, покачал перед носом Гаузе забинтованным пальцем.

– Вы тряпочку снимите, неудобно как-то.

Но Левкой не успел подчиниться – Павлик в дверь. Несет сооружение из корня. Напоминающее паука.

– Вот! – кричит. – Балерина Уланова. Похоже?

Тут он увидел капитана Левкоя. Оробел. Стал балерину за спину прятать.

– Ага, – сказал капитан. – Писатель! Художник! Где обещанное?

Но Павлик задом к двери – улизнул.

– Лови его! – Левкой за ним. Потом обернулся: – Вы, товарищ начальник, пошли со мной. Мы сейчас выследим его склад. Сейчас мы его выловим. Он туда побежал.

– А чего вы ищете? Куда он побежал?

– Он на склад побежал. Склад у него есть. Как кто в больнице помирает, он перед смертью у него на сохранение все самое дорогое берет. И куда-то складывает. Каждый раз обещает со мной делиться. И не делится. Понимаете, какая сволочь?!

Выбежали в коридор. Никаких следов Павлика. Сгинул.

– Сделаем, – сказал Левкой. – Обратите внимание.

Он встал на четвереньки.

– У меня, – нос к Гаузе повернул, – замечательный нюх. Я раньше розыскной собакой служил. В породе доберман-пинчер.

И побежали они по коридорам, все ниже под землю, по лестницам и закоулкам. Большой дом. Очень большой.

– Что тут раньше было?

– Сибирский граф один жил. Деньги на партию давал.

– А потом?

– Когда потом?

– После революции.

– Взяли графа.

Еще поворот. Дверь в стене притворенная. Подвал сводчатый. Под потолком люстра сверкает. Вещи свалены. Громадной грудой. Рядом Павлик Морозов, держит в руках балерину Уланову, дрожит.

– Попался, голубчик! – Левкой уже человеческое положение принял. – Что скажет про твое поведение товарищ из Москвы?

– Он будет ходатайствовать. Как за литератора.

– Отдавай духовные ценности!

– Это все мое. Это все мне завещано.

– Отойди. Инвентаризация настала. Откуда начнем? Говори, председатель комиссии.

И на Гаузе смотрит.

Гаузе любопытство разбирает.

– Давайте с рукописей начнем.

– Не погубите, все мое! Вот, глядите. – Павлик начальнику, Петру Гаузе, в руки тетрадку сует. – Я сам написал.

На обложке написано: «Евгений Онегин». И другим почерком: «Сочинение Павла Морозова».

Открыл тетрадку Гаузе – знакомые строчки, перу Пушкина принадлежат.

– Как это к вам попало? – спросил.

– Это я сам написал. Длинными ночами.

– Что-то знакомое, – сказал Левкой, – Где-то я это проходил. По-моему, в школе комсостава нам давали.

– Это Пушкин написал, – сказал Гаузе.

– В каком бараке?

– Пушкин умер.

– Ясное дело, умер, здесь все умирают. Никто отсюда живым еще не вышел.

– Вы меня не так поняли. Пушкин умер больше ста лет назад. И не в лагере.

– А где же? На воле?.. Впрочем, неважно. Значит, это уже напечатано?

– Давно напечатано. А как сюда попало?

– Неужели не поняли? Я же объяснял. Он перед смертью в больнице у людей все отбирал.

– Это я написал! – плакал Павлик Морозов. – Все, что здесь, я написал и сделал. Вот, глядите.

А Гаузе опечалился. Представил себе, как какой-то заключенный огрызком карандаша бессмертную пушкинскую поэму переписывал, чтобы человеческий облик не потерять.

А уже в руках другая тетрадка. И Левкой в ухо холодным носом тычет.

Такого произведения Гаузе еще не видал. «Роман» – написано. И две фамилии на первой страничке: «И. Бабель». И другим почерком: «П. Морозов».

– И он здесь погиб? – спросил Гаузе.

– А хороший писатель был? – спросил Левкой.

– Плохой, – поспешил с ответом Павлик. – Я за него исправления вносил. Евреев убирал.

Левкой быстренько самописку вытащил, свою фамилию вписал, морозовскую вычеркнул, бабелевскую и подавно.

– Как же смеете! – возмутился Павлик, а Левкой сказал: – Тебе еще останется.

Ах, Гаузе весь затрясся – тетрадка лежит, «Осип Мандельштам» на обложке. Поэт хороший, тоже, значит, здесь замученный. Стал Гаузе к тетрадке подбираться, а Левкой тем временем на картинах и рисунках всяких свой автограф ставит. Павлик за ним бегает, старается свою долю в бессмертии отстоять.

– А это что? А это что? А это что?

– Это неинтересно, это пустяк, это так себе…

Еще шаг до рукописи Мандельштама остался. Соавторы передрались, в углу возятся. Только Петр Гаузе руку к Мандельштаму протянул – видит: Павлик в уголке съежился, а в руке граната:

– Не подходи! – кричит. – Не нарушай мое авторское право, – а в другой руке «Евгением Онегиным» размахивает.

И понял Гаузе – не до стихов, хоть и бессмертных. Сейчас рванет граната… И он со всех ног из подвала. И по коридору.

А сзади взрыв!

Такой взрыв, что весь дом зашатался, камни со сводов подвальных посыпались. Бежит Гаузе – куда, сам не знает.

Занесло Гаузе в какой-то закут, дверь с петель взрывом сдернута.

13 

– Кто здесь? – голос в темноте.

– Ах, если бы вы знали, сколько они всего погубили!

– Кто такие?

– Они наследство от умерших здесь делить стали.

– Жалко наследства, – сказал голос. Понятливый.

Хоть и темнота, кажется Гаузе, что он различает – сидит перед ним древний человек.

– Вы кто такой? – спросил.

– Я вечный заключенный, – голос ответил.

И такое Петру Гаузе поведал.

Родился этот вечный заключенный в древности, много за правду страдал, наконец попал он на Русь, когда ее татары покоряли. Стал он татар за бесчинства укорять, они его заковали лет на сто. А он все не умирает. Дожил до Ивана Грозного, стал ему правду говорить про тяжелое положение народа – и остальные годы правления этого царя тоже в темнице провел. И что странно: казни его не берут, голод не берет, пытки не домучивают. Такое ему от Бога задание: ходить по истории человечества, правду говорить. И сидеть за это. Долго ли, коротко ли, дожил этот старик по тюрьмам до двадцатого века. Тут его и выпустили по амнистии 1905 года и дали титул графа. Купил он себе большой дом в лесу, достроил, стал правду проповедовать и деньги большевикам на революцию ссужать. За что его и посадили вскорости. В семнадцатом году революция произошла, старика сразу же освободили, а потом вскоре и обратно посадили. В подвале того же дома, откуда он большевикам деньги на революцию ссужал. Вот и сидит. Ему теперь автоматически срок продлевают, да забыли, что он здесь. И жалко ему, что из-за этой забывчивости он не одну уж амнистию пропустил. Вот и попросил он Гаузе в конце своей исповеди:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: